Прошло дней десять после последних событий в доме князя, когда, в прекрасное июльское утро, я снова ехал в его имение. На этот раз я был вызван коротенькой телеграммой: «Приезжайте немедленно, мой сын умирает».
«Что ж, я только дунул на слабый огонек лампадки, которая так плохо теплилась, что все равно должна была погаснуть. Да и не я один — вдвоем с моей прелестной союзницей, — думал я, с удобством разложившись в коляске. — Первый камень, заграждавший вход в мой греховный Эдем, сброшен, остались еще два». Всю дорогу я обдумывал план моих дальнейших действий с олимпийским спокойствием. Я уже сказал раз, что всякие волнения считаю свойством будничных, мизерных людишек, а я всегда считал себя целой головой выше толпы, и в факте своего настоящего спокойствия видел только подтверждение своего мнения о себе. Я должен стоять выше всякой чувствительности и общего предрассудка, в силу которого убийство считается чем-то ужасным, чуждым человеческой натуре. Теперь, разложившись в коляске, я находил особенную приятность для себя подыскивать факты, которые бы доказывали вздорность общего мнения об этом и которые бы подтверждали правильность моего собственного мнения о человеке, как машине, в которой все чувства не более как отзвуки его струн — нервов. Я помню, что с особенным удовольствием вспоминал о Наполеоне, который, будучи в Египте, шепнул своему врачу отравить всех больных чумой в Яффе. Медик возразил, что он призван спасать, а не убивать. Очень громкие слова, но они совершенно разбиваются замечанием Бонапарта, что отравить больных заставляет чувство гуманности: их мучения прекратятся. В этом примере особенно заметен контраст между простым смертным и гением. Последний свои чувства подчиняет уму и воле и свои мысли приводит в действие, нисколько не заботясь, что это может вызвать ужас в миллионах сердец. Человек толпы, наоборот — всего боится, трепещет, пред всем преклоняется, он весь во власти своих инстинктов, своей плоти и крови и его ум напоминает муху в паутине.
Я чувствовал себя свободным от всяких оков, как Наполеон, Юлий Цезарь и другие, и приятная гордость, охватившая меня, все более возрастала. И однако же, вглядываясь в себя, я нашел в себе что-то новое, чего во мне не было до получения телеграммы: это была самоуверенность, доходящая до излишества и дерзости, тревожное желание доказать себе самому свои исключительные права преследовать свои цели, игнорируя все законы природы и общежития. Я чувствовал себя как бы центральной фигурой среди мира, и мое «я» дерзко восставало против Того, которого отрицал мой ум и законы которого я решил дерзко нарушить. В глубине своей души я как бы слышал голос: ничего нет ни на земле, ни на небе, твое «я» полновластный, безапелляционный судия в этом приюте тления.
Мое настроение вообще было довольно приятным и приятность эта усиливалась при воспоминании о прекрасной союзнице моих планов и о богатстве князя, которое в конце концов должно будет перейти ко мне вместе с его красавицей-женой.
Мои мысли часто возвращались к смертному ложу моего пациента. Он должен был уже умереть — я это знал; но моментами идея, что именно я сознательно его убил, мне все-таки казалась клеветой на самого себя: только медики пользуются привилегией разрушать человеческие жизни ни для кого не видимо, без кинжала и пролития капли крови. Как видите, я даже не подорвал своей репутации достойного медика, которую я всегда старательно оберегал, и в данном случае можно будет только констатировать такой факт: доктор Кандинский лечил больного со своим обычным искусством, но произошло печальное событие по вине дряхлой старухи, которая перепутала лекарства. Сознаюсь, господа: в процессе дурачивания публики есть своя приятность.
Коляска остановилась у крыльца княжеского дома, я быстро поднялся по лестнице и вошел в большую комнату, примыкавшую к комнате больного.
Войдя в нее, я остановился у двери, удивленный количеством находящихся здесь лиц. Тут было много дам-грузинок в своих национальных черных платьях, придававших им сходство с монахинями. Сохраняя чинное молчание, они стояли, собравшись в кружок, с неподвижностью монументов. Грузинские пожилые женщины вообще неинтересны. В их лицах нет жизни, нет отражения страстей и скрытой работы мысли, они поражают мертвенностью, точно движущиеся статуи, изваянные из бронзы. Я всегда проходил мимо них с таким равнодушием, как если бы по сторонам меня стояли мумии времен Рамзеса, поднявшиеся из своих саркофагов. Человечество вообще, по моему мнению, делится на два лагеря: на меньшинство с горящим светильником жизни в груди (совсем не в груди, но как прикажете иначе выразиться?), сияние которого отражается в лице и глазах, и на громадное большинство, в котором погас этот светильник и которое поэтому заживо превращается в ходячие мумии. Вообще, человечество состоит из головы, которая очень невелика, и огромного, вечно шумящего хвоста, который не мешает время от времени укорачивать.
Князь быстро ходил взад и вперед по комнате и по лицу его перебегало множество морщин, в глазах сверкали слезы. Я подумал, что этот человек положительно не умеет быть благодарным: садовник, срубивший гнилое дерево, глушившее сад, удостаивается похвалы, а доктор, сделавший это самое по отношению к гнилому человеческому отростку, вызывает ужас, несмотря на то, что в последнем случае он очистил сад человечества от гнили и прекратил страдания. Логики во всем этом нет никакой, и это может быть понятным, если только взять во внимание, что сердце отца — это какая-то слезоточащая урна, часто тем полнее наполняющаяся влагой, чем более жалок предмет воздыханий.
Слабенькая Нина Евстафьевна стояла у окна и, приложив платок к глазам, всхлипывала; локти ее рук при этом нервно вздрагивали, отбрасываясь в стороны, точно подстреленные крылья птицы. Как бы выделяя себя из всего этого общества, хозяйка дома стояла одиноко, в стороне, в темно-синем платье, которое к ней чрезвычайно шло, гордая и холодная, как королева. Я заметил, что она была очень бледна, и эта бледность, озаренная огромными черными глазами, делала ее лицо неотразимо эффектным.
При моем появлении произошло общее движение. Грузинские княгини плавно, как статуи, приведенные в движение скрытым механизмом, повернулись в мою сторону и на мой поклон ответили церемонным наклонением головы. Нина Евстафьевна отняла от глаз платок и уставила на меня свои черные глаза, засверкавшие болезненным, фосфорическим блеском. Эти глаза красноречивее всяких слов говорили, что их обладательница преисполнена любовью ко мне. Бедная княжна! Но что же делать, жизнь — битва и слабые должны падать, как пожелтевшие листья с дерева во время грозы. Не я это выдумал, и если искать виновника, то надо адресоваться к Хозяину этого печального <мира>. Я, доктор Кандинский, может быть, оттого так и зол, что слишком глубоко чувствую жестокость неумолимого Неизвестного, волей которого мир обращается в арену борьбы и страданий и зеленеющие его поля — в кладбища. Понимая жестокость жизни, я нахожу обидным и глупым иметь нежнолюбивые чувства. К чему они, когда Рок так жесток? Свои мысли я стараюсь вознести до холодного разума Того, кто создал эти страшные законы жизни и свои чувства охолаживаю закаленной волей. Мне кажется — я только логичен. И все-таки повторяю: бедная княжна! Смерть брата на нее видимо подействовала. Ее лицо, окруженное кудрями черных волос, было теперь прозрачно-бледным и казалось призрачным, как у видения, и я невольно подумал, что она будет прелестна в гробу, обложенная розовыми венками.
Посреди общего молчания раздался чей-то злобный хохот. В ту же минуту я увидел князя, который шел ко мне с лицом, нервно смеющимся, и с глазами, полными слез.
Он не подал мне руки и вместо этого начал быстро ходить мимо меня взад и вперед, не спуская с меня глаз. Посинелые губы его сложились в злобно-печальную улыбку и моментами из горла вырывались короткие, отрывистые звуки:
— Маг и чародей! Черт побери!.. Конечно, я глуп, что поверил вам и отдал своего сына на медицинское истерзание, но вы… все вы разбойники, а вы еще вдобавок и коновал…