Впрочем, новая Хмелевка стала больше, просторней, она раскинулась на несколько километров по голому полуострову, обнятому с трех сторон волжским морем. У моря хватило бы силы сжать его полностью, но восточная часть возвышенности не понижалась и, ширясь, уходила в холмистые степи Заволжья, почти безлесные, безводные.
И все же село было хорошим, аккуратным. Будто кто-то большой высыпал на покатой к морю площадке множество цветных кубиков, расставил их длинными рядами, а убрать забыл. Вот и стоят они под чистым летним небом, глядят розовыми от закатного солнца окнами и пускают из труб сиреневые струйки дыма, вкусные такие струйки, приветливые, напоминающие об отдыхе и семейном ужине. А на берегах полуострова высятся решетчатые мачты створов, а у лесистого мыса голубеют постройки новой пристани, а от пристани разворачивается большой белый пароход и разваливает крутую волну, настоящую морскую.
Родное село. Чужое село.
Щербинина никто не встречал, прохожие на улицах были незнакомы: молодые родились без него, люди среднего возраста при нем были ребятишками или слишком юными, чтобы узнать в старике прежнего Щербинина, а стариков и пожилых в эту вечернюю пору он не увидел. Встретил неожиданно лишь Яку, Якова Мытарина, который возвращался с ружьем за спиной, наверно, с охоты, но он не признал в одноглазом прохожем своего давнего обидчика. А может, не захотел признать. Щербинин хотел окликнуть его, но раздумал. Не стоит портить этой встречей свой первый день в родном селе. Яка остался в его памяти кондовым крестьянином, по колено вросшим в землю. Таких не сразу перевоспитаешь, а времени не было. Вот теперь, значит, и он возвратился, и возвратился раньше его.
Заведующая районной гостиницей, моложавая гладкая женщина, увидев тощего высокого старика с черной повязкой на глазу и шрамом через всю щеку, поставившего фанерный чемодан в коридоре ее заведения, испуганно попятилась и боком, боком пошла от него, прижимаясь к стене и не сводя с пришельца растерянного взгляда.
— Чья? — спросил Щербинин, напряженно перебирая в памяти всех знакомых детей и подростков того времени.
— Вершкова, — прошептала, останавливаясь, женщина.
— Глашка! — обрадовался Щербинин знакомому человеку. И тут же насторожился, сощурил горячий глаз: — Ты же пропала тогда?
— Пропала, — жалко улыбнулась женщина, стискивая у груди руки. — Я испугалась тогда и сбежала из семьи, я в детдоме жила, а потом работала... Проходите, чего же вы стоите! Проходите, милости просим!
— Куда проходить-то? — спросил Щербинин с усмешкой.
Она засуетилась, убежала по коридору в кладовку, принесла стопку постельного белья и проводила его в боковую комнату, щелкнув на бегу выключателем.
Часа полтора спустя Щербинин лежал, умывшийся, причесанный, на чистой прохладной постели, а Глаша сидела у стола, подперев кулаком румяную пухлую щеку, и рассказывала о своих давних бедах. Не отощала, однако, в этих бедах, розовая да гладкая сидит, его жалеет. Жалельщица!
— Кто еще, кроме вас, вернулся? — спросил он.
— Одни Мытарины, больше никто. Сам Яка. сын его Степан Яковлевич, зоотехником в колхозе работает, и Зойка, меньшенькая, перед войной родилась. Она дояркой в совхозе.
Счастливый я, подумал Щербинин усмешливо, первыми враги встречаются, классовые враги.
Комната, которую ему отвела Глаша, предназначалась для приезжего начальства. Здесь стояли две кровати, был мягкий диван, мягкие кресла, радиоприемник. Вторая кровать пустовала. Щербинин мог бы жить в общей комнате, нотам было шумно, как сообщила Глаша, монтажники из «Сельэлектро» до полночи грохают в домино, орут и не дадут отдохнуть,
Щербинина стесняла эта откровенная забота о нем, стесняла эта женщина, ее румяное смазливое лицо, белые руки, ее голубенькие глаза, страдающие и предупредительные. И все же было приятно, что он не забыт Глашей, что его выделяют, потому что знают его судьбу. А может, от боязни это?
Глаше было лет десять — одиннадцать, когда Щербинин с Баховеем выселяли ее отца кулака Вершкова. Глаша тогда сбежала из семьи по дороге на Север, попала в детдом, выросла там, а потом вернулась перед войной в Хмелевку и с тех пор живет. Был у нее муж, да погиб на фронте, а детей нет. Одна.
Щербинин слушал ее и думал о своей жене и сыне, пытался представить встречу с ними и не мог. Ольга все время виделась такой, какой он оставил ее в последнюю ночь. Она стояла босая у постели, в домашнем халатике, волосы распущены, и прижимала к себе испуганного неожиданными гостями ребенка...
Теперь она стала, наверно, старой старухой, морщинистой и седой, как он, а крохотный Кимка вымахал в здоровенного верзилу и не узнает его при встрече.
Глаша рассказывала, что в ту пору, в тридцатом году и раньше, он, Щербинин, в своей разлетающейся шинели и потрепанной буденовке, был для нее, как и многих ее сверстников, героем, они играли в него, и решение бежать из семьи она приняла тогда, когда увидела во дворе косматого озверевшего отца и его, Щербинина, своего героя, прижавшего одной рукой разрубленную щеку, а другой перехватившего окровавленный топор отца.
Глаша смотрела на бледного молчащего Щербинина, рассказывала, и ее захлестывала жалость к этому одинокому человеку, который прежде решал судьбы людей и изменил ее жизнь, ее судьбу.
Щербинин очнулся от резкого звука открывшейся двери. Он приподнял голову и сразу увидел... себя. Да, самого себя. Он встревожено сел на постели, потряс головой, но видение не пропадало. В открытом дверном проеме стоял он, молодой Щербинин, высокий, стройный, в легком спортивном костюме. Он держался за ручку двери, этот молодой Щербинин, и смотрел на себя, старого одноглазого Щербинина, сидящего на кровати в нательной белой рубашке. Глядел бесцеремонно, изучающе.
В черных, гладко зачесанных назад волосах его не было ни сединки, тонкое нервное лицо не безобразил шрам, и оба глаза были целыми. Глаша всплеснула руками, вскочила, пододвинула молодому Щербинину свой стул, затараторила смущенно:
— Вот и встретились вы, вот и слава богу! Ах, господи, да что же это я!.. Да вы проходите, проходите, что же это вы!..
Молодой Щербинин шагнул на середину комнаты, пропуская в дверь Глашу, улыбнулся одними глазами. Большие у него глаза, горячие.
— Пришел знакомиться, — сказал он родным звучным голосом и опять улыбнулся, на этот раз всем лицом, ясным, открытым. — Здравствуй, отец!
Щербинин заворожено следил за своим двойником и глотал подступившие к горлу слезы. Сын. Его родной Ким. Его малыш...
— Здравствуй же! — Сын нагнулся, обнял его костлявое тело и опустился на колени у кровати.
Они просидели почти всю ночь, выпили несколько бутылок вина, принесенных Глашей, а на рассвете поссорились, и Ким ушел домой.
Утром в гостиницу пришла Ольга. Ольга Ивановна то-есть, бывшая жена. Пришла не одна — с Балагуровым. С мужем. С другом. С бывшим его другом. И пришла не старая старуха, а полная крупная женщина, царь-баба, а не дряхлая старуха.
Балагуров стоял у двери, лысый, толстый, со шляпой в руке. Он стоял рядом с Ольгой и улыбался приветливо, радушно. Как же еще ему улыбаться, ведь друга встретил, живого друга после долгой разлуки!
Щербинин торопливо затягивался папиросой, но сердце не унималось, дрожало, колотилось в жесткие ребра. Если бы он не пил и выспался, оно не колотилось бы так, не дрожало, а сейчас оно колотилось судорожно, больно, сейчас оно дрожало. Хорошо, что Ким пришел вчера, немного разрядил его, подготовил, облегчил боль. Если сердце выдержит эту встречу, оно потом все выдержит.
— С приездом, Андрей, с возвращением!; — Ольга Ивановна порывисто потянулась к нему, но Щербинин опередил, сухо подал руку. Она поспешно схватила ее, приложилась к ней губами, всхлипнула.
Переживет. Разлуку недолго переживала, а встречу переживет. Вот и друг спешит к ней на помощь, сюда катится. Верный, одну к нему не пустил.
— Андрей Григорьевич, дорогой, здравствуй! — Балагуров неуверенно протянул руку, тесня жену в сторону, к столу. — Вот и опять ты здесь, вот и встретились! Эх, Андрей...