Щербинин неторопливо шагал по дощатому тротуару, оглядывал все вокруг и боялся, что не сдержится, заплачет. Ничего не изменилось на этой улице за двадцать лет, но именно эта-то неизменность и казалась поразительной для нынешнего Щербинина,

Улица, словно ребенок, подражающий взрослым, хотела казаться центром маленькой столицы, но кирпичные дома, разнокалиберные и аляповатые, глядели узкими оконцами очень уж старчески и тускло, самое крупное здание Дома культуры было церковью с разобранными куполами, небольшую площадь перед райкомом замостили битым кирпичом, чтобы в дождь машины не буксовали, а стоящая посредине площади голубенькая дощатая трибуна, с которой выступали в торжественных случаях, вызывала трогательное и стран-нор чувство: хотелось подойти и ласково погладить ее по конической крыше.

Улица была пустынной, лишь у райкома, где еще сохранилась коновязь, стояли в ряд несколько «козликов» с брезентовыми верхами, и в тени крайней машины сидели, покуривая, скучающие шоферы.

Щербинин свернул в переулочек, к «хитрому базару» — несколько скамеек под навесом, где женщины продавали семечки, яйца, огурцы, первые ягоды. Крайним стоял веселый грязный мужичок с небритым лицом в распущенной до колен рубахе.

— Рыбка, свежая рыбка! — закричал он, заметив Щербинина. — Семь рублей кило, сам бы ел, да детям надо!

Перед ним на скамейке лежали мокрые оскаленные щуки, которых он для освежения макал в ведро с водой, стоящее под скамейкой. Женщины тоже приветливо заулыбались вероятному покупателю.

— Шатунов? — спросил Щербинин, рассматривая смеющееся лицо рыбного торговца.

Мужичок перестал смеяться и пугливо уставился на одноглазого покупателя.

— Значит, торговцем заделался? — спросил Щербинин обиженно.

— Неужто Андрей Григорьич? — прошептал рыбак, мигая глазами. И вдруг узнал, заулыбался, протянул радостно грязную мокрую руку. — Теперь признал, по рубцу на щеке признал... Здравствуй, Андрей Григорьич!

Щербинин пожал его скользкую руку в рыбьей чешуе.

— Для детей, значит, продаешь?

. — Для внучка, — сказал Шатунов, улыбаясь. — Молоко любит, шельмец, а молока нету. Мы ведь по-другому нынче живем, Андрей Григорьич, по-новому. Море вон кругом, — он повел рукой в сторону центральной улицы, за которой сверкал залив, — кругом море, а молочка нету. Если во всем селе сотня коров наберется, хорошо, а может, и сотни нету: луга затопило и весь скот порешили. На море теперь глядим, а крестьянского-то облика нету.

— Чего же больше жалко: скотину или облик?

— Всех жалко, — вздохнул, улыбаясь, Шатунов. Он всегда улыбался. — Раньше у меня корова была, овчишки, куры, поросенок, и, стало быть, все продукты свои. На базар еще когда маслице или яйчишки отнесешь. А нынче — как есть пролетарий.

— А рыба? — Щербинин показал на злобно оскаленных щук.

— Слезы, — засмеялся Шатунов. — Речную рыбу в речке ловко ловить, а у нас море. Не пымаешь скоро-то.

Щербинин походил по магазинам, отметив, что стали они богаче прежних, побывал на автобусной остановке, в пельменной, где пельменей теперь не было, а торговали водкой и пивом, постоял у киоска с газированной водой — его узнавали редкие старожилы, здоровались с любопытством и удивлением, рассказывали о своих заботах. Щербинин, взволнованный этими встречами, забыл даже пообедать. Он увидел давнего своего любимца Чернова, степенного мужика, с которым воевал на гражданской, встретил чудаковатого Сеню Хромкина, «изобретателя», и во сне бредившего разными моторами и машинами, познакомился с молодым Межовым, так похожим на отца, что он, забывшись, окликнул его Николаем.

— Вы ошиблись, — сказал парень, проходя мимо.

— Ошибся?.. Да, ошибся. Если бы отец... Парень, остановившись, оглянулся, пристально посмотрел на одноглазого старика.

— Вы знали отца?

— Больше, чем ты его... Сережа? Здорово ты на него похож, Сережа!

Парень его не узнавал. Да и где он мог узнать, он был ровесником Киму, на год даже помладше. Но он узнал.

Он узнал его, как и Парфенька Шатунов, по шраму на щеке, по рассказам матери, по фотографии, где Щербинин стоял рядом с отцом. Он не удивился, не обрадовался вроде, вообще никак не проявил своих чувств, только обеими руками пожал костистую руку Щербинина и сказал, что сейчас они пойдут домой, мать будет без ума от радости.

— Вот и Николай так же, бывало, — сказал Щербинин, чувствуя непонятное смущение под взглядом молодого Межова. — Он тоже не спросил бы, хочу ли я идти к нему, и приглашать не стал бы, а повел сразу, и все. Но он был мне ровесник и друг...

Межов отчаянно покраснел и рассердился на себя за бесцеремонность и покраснел еще сильнее, до пунцового жара, и русые его с рыжинкой волосы тоже, кажется, вспыхнули, и только темные глаза смотрели не мигая и оставались твердыми, требовательными. Вылитый Николай.

Щербинин почувствовал на щеках слезы и отвернулся, торопливо достав платок и сморкаясь. Старик стал, слезливый старый старик.

— Потом они сидели в просторной квартире Межовых, и Елена Павловна, худенькая и маленькая, как девочка, угощала их крепким чаем и покойно, с обжитой печалью рассказывала о себе, изредка поглядывая на сына, который сидел за столом, склонив голову, и слушал уже известное ему с тем придирчивым вниманием, с каким строгий экзаменатор слушает своего лучшего ученика. Межов не думал об этом, но получалось невольно так, что и мать, и Щербинин, рассказывая об отце, словно бы отчитывались перед ним, сыном, за судьбу отца, за судьбу своего времени, и гордились этим временем и отцом, потому что хорошо его знали.

— А помнишь, как в коммуне обсуждали каждую неделю меню на общем собрании и голосовали за щи и кашу в отдельности? — спрашивала Елена Павловна, и Щербинин улыбался, вспоминая, и улыбка эта на его изуродованном лице была непривычно мягкой, доброй.

Щербинин видел сейчас Николая Межова в Хмелевке тех лет, видел его снисходительно-спокойную улыбку, его пристальный взгляд, твердый и изучающий, которым он смирял пылкого Щербинина, видел его полосатый матросский тельник, его бушлат, вытертый и во многих местах заштопанный, его развалистую неторопливую походку, расклешенные брюки — всего его видел, медлительного, неизменно спокойного.

Они встретились впервые весной семнадцатого года на волжской пристани, где Щербинин работал грузчиком и слыл во всей округе за отчаянного драчуна по прозвищу Андрей Биток.

«Ты и есть знаменитый Биток?» — спросил тогда матрос, осматривая его как незнакомую вещь.

«Убедиться хочешь?» — вспыхнул Щербинин (дурак, какой он был тогда дурак!), сжимая кулаки.

«Да, — сказал матрос и взял его за рукав. — Отойдем на минутку».

Они просидели под волжским берегом почти до вечера, а потом матрос вступил в артель грузчиком и работал вместе с ним все лето. После Щербинин самолюбиво говорил ему, что он пришел вовремя, но если бы не пришел, все равно Андрей Биток стал бы настоящим коммунистом, потому что он никому не спускал лжи и несправедливости.

«Анархистом ты стал бы, — говорил Межов, — другом батьки Махно».

Медлительный, немногословный Межов был не только грамотным партийцем и твердым человеком, он владел редким бесценным даром — чувством истины. Ум и сердце служили ему как верные братья, помогая и храня друг друга. Люди как-то сразу, с первых же его слов, проникались к нему доверием и шли за ним, убежденные его правдой, которую они смутно чувствовали. С ним спокойней работалось, уверенней жилось.

— Как же это вышло? — спросил Щербинин. — Я ведь ничего не знаю.

— Вскоре после тебя он, — сказала Елена Павловна, — Ольга Ивановна приезжала к нам в Москву, рассказала все. Николай ходил в Наркомат. А на другой день... На работе, у себя в кабинете...

Упоминание о жене и ее хлопотах отозвалось в Щербинине болью, и он забормотал с неловкой поспешностью:

— Да, да, Ким вчера сообщил, но без всяких подробностей. А вы, значит, вернулись?

— Вернулись. Как Сережа закончил учебу, так и вернулись. Потянуло обоих сюда, на родину.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: