— Ты, кажется, опять завелся: и мосты мостят не так, и детей крестят не так. — Балагуров посмотрел на него сочувственно, заботливо. — Что-нибудь случилось? Или ты расстроен переменой своей фамилии? Так я не в претензии. Ну, был Бала-гуровым, стал Щербининым, в конце концов это твое личное дело. Изменилась вывеска, а контора, как ты говоришь, осталась той же, прошлую жизнь не изменишь.
— Вот и беда-то, что не Изменишь. С радостью зачеркнул бы все.
Балагуров потер голую голову, сказал с решимостью:
— Никакой корысти в том, что кормил и растил тебя я, а не родной отец, нет, ты знаешь. Благодарности я тоже не прошу, обойдусь как-нибудь, переживу. Но к матери, будь добр, относись по-человечески, или...
— Что «или»?
— Или оставь нас совсем. Хватит ее терзать. Добром прошу.
— Иначе будет худо?
— Я не угрожаю, просто предупреждаю. Это зависит от тебя.
— Понятно. — Ким встал, отодвинул ногой стул. — Спасибо за содержательную беседу. — И пошел к двери, где висело его пальто.
Балагуров не оглянулся, не стал удерживать. Хватит нянькаться, не ребенок.
Вскоре вышла переодетая в праздничное Ольга Ивановна, спросила с тревогой:
— А Ким где?.. Что тут у вас произошло, Вайя?
— Поговорили за жизнь, — сказал Балагуров, вставая. — Ты не расстраивайся, Оля, в конце концов это не впервой. — Он хотел обнять ее, но Ольга Ивановна отстранилась, губы ее задрожали.
— Не-е расстраивайся-а... Чего тебе расстраиваться, сы-ын не твой, чужой... мо-ожно вы... вы-выгнать... — Она опустилась на диван и закрыла лицо руками.
— Да не выгонял я его, Оля, ей-богу, не выгонял! — Балагуров прижал обе руки к груди. — Ты же знаешь его, сам стал задираться, сколько же можно терпеть этого изверга!
Из своей комнаты вышла Валя, все поняла, накинула шубку, теплый платок и выскочила на улицу, хлопнув дверью.
— Изверга, да? — Ольга Ивановна встала и, не вытирая слез, пошла на Балагурова. — Для тебя он изверг, а для меня сын, родной сын, ро-о-одной! Как ты не понимаешь?!
— Оленька, успокойся, родная, сядь... ты же сама называла его так, успокойся. — Он взял ее за руки, хотел отвести к дивану, но она вырвалась, глаза стали злыми, ненавидящими.
— Хватит меня успокаивать, миротворец, хватит! Ты всю жизнь меня успокаиваешь, всю жизнь убаюкиваешь шуточками да улыбочками, ты и взял меня потому, что некому было успокоить тогда, не было поддержки, защиты...
— Оленька, опомнись, при чем тут я! Я же любил тебя, люблю!
— А я тебя любила? Ты спросил меня об этом? Подумал? Ни о чем ты не думал, о себе ты только думаешь, о нынешнем дне, на завтра тебе наплевать.
— Оля, что ты говоришь! Ради тебя же я, ради...
— Ради себя ты старался, ради себя успокаивал! Как же, благородство какое, смелость какая, отважность! А кто меня склонял отречься от Андрея? Не ты?.. А кто был другом Андрея? Кто ни слова не сказал в его защиту? Кто уговаривал не ездить в Москву к Николаю Межову?..
— Оля, родная, ты же все знаешь не хуже меня, зачем ты перетолковываешь факты. О тебе же я беспокоился, о твоем сыне...
— Обо мне? О сыне? Может, ты и сейчас о нас беспокоишься? Ненавижу тебя! Не-на-ви-жу-у!..
Глаза Балагурова угрожающе сузились, красное лицо и голова вспотели:
— Ну, спасибо, Оленька, спасибо, женушка дорогая! Значит, я виноват, а ты невинная жертва?
— Ты, ты, один ты! Никогда бы я за тебя не пошла, проклинаю тот день и час, проклинаю!
— Кто же ты тогда? Кукла мертвая, что ли?
— Не знаю, виноват ты, один ты!
— Я? Как же ты пошла за меня, если не любила? Почему ты дала мою фамилию своему сыну? Или и здесь я тебя уговаривал?
Они стояли друг против друга, ожесточившиеся, злые, они мстительно припоминали все, даже мелкие обиды, нанесенные друг другу за двадцать с лишним лет совместной жизни, они уже не думали о дне завтрашнем, не думали, что они старые люди и кому-то из них придется хоронить другого, они были словно чужие друг другу и не думали о примирении, не хотели его. В данный момент. Сейчас.
Но они помирятся. Вот выкипят, разрядятся, успокоятся немного и помирятся. Это невиновные могут остаться непримиримыми, а когда вина общая, помирятся. Дело знакомое, житейское.
И Ким с ними помирится — сын же, их хлеб ел, их лаской утешался, к ним привязан душой, а не к хозяйке своей Орине Семеновне, у которой квартирует.
VII
На стук снаружи Орина Семеновна открыла тяжелую, обшитую войлоком дверь, и через порог, в морозном тумане вкатилась закутанная до глаз Верунька с портфелем.
— Внученька моя, голубушка, — обрадовалась Орина Семеновна. — Прилетела моя хорошистка-отличница, кормилица моя! Раздевайся скорее, матушка, раздевайся да к дяде Киму на печку.
Верунька откинулась назад, поглядела из-под нависшего заиндевелого платка на печку, на Кима и улыбнулась ему:
— Тоже замерзли, на печку забрались, а?
— Бэ-э! — Ким отложил рукопись, которую только что взялся читать, и показал язык.
Верунька тихо засмеялась.
А Орина Семеновна хлопотливо квохтала вокруг нее, хлестала голиком по мерзлым, в снегу, валенкам, отобрала портфель, — тяга-то какая, господи, будто с кирпичами! — стащила с ее рук варежки, сунула их в печурку и стала тереть покрасневшие пальцы девочки, дуть на них.
Верунька с двух лет воспитывалась у бабушки, потому что Верунькин отец сверхсрочно служит в армии, где-то на далеком Севере, на границе, где нет никаких сел и деревень, а живут только солдаты, которых кормит ее мать, вольнонаемная повариха.
— Раздевайся скорее да на печку, — торопила Орина Семеновна. — Согреешься, обедать станем.
— Уроки надо, баб.
— Успеешь, согрейся сперва. Вишь, руки-то. — Размотала с нее шаль, стащила пальтишко, валенки. — Андреич, не помешает тебе на минутку?
— Пусть мешает. — Ким нагнулся, протянул вниз обе руки: — Ну, иди, невеста, согрею. — Приподнял ее, худенькую, ребрышки прощупываются сквозь платье, посадил рядом на горячую стеганую подстилку. — Соскучилась, невеста?
— А ну вас! — Верунька засмущалась и потупилась. — Всегда вы меня дразните.
— Дразню? Никогда. Я — самым серьезным образом. Тебе десять сейчас, да?
— Одиннадцатый. — Верунька не осмелилась поднять голову, терла озябшие кулачки. — Два месяца уж, как одиннадцатый.
— Уже два-а! Вот видишь... Значит, через пять лет и десять месяцев ты получишь паспорт, а еще через два года сможешь выйти за меня замуж. Если, конечно, будешь хорошо учиться. Пойдешь за меня?
Орина Семеновна гремела в чулане ухватами.
— Вы тогда постареете, — сказала Верунька.
— А я не буду стареть, потерплю. Неужели ты всерьез думаешь, что каких-то семь лет и десять месяцев я не потерплю? Ведь сейчас я не очень старый?
— Не очень.
— Вот видишь. А если я подожду, то за семь с лишним лет ты тоже постареешь и меня почти догонишь.
— Да? — Верунька взглянула на него недоверчиво.
— А вот давай посчитаем. Когда ты родилась, мне было уже семнадцать, так? Так. Значит, я был в семнадцать раз старше тебя. Пойдем дальше. Когда тебе будет семнадцать, мне стукнет тридцать четыре, то есть я стану старше тебя только в два раза. Понимаешь, только в два! А еще через семнадцать — в полтора раза. И все время эта разница будет уменьшаться.
— Все время?
— Все время. И в конце концов мы сравняемся. И будем тогда сидеть на печке, как сейчас, вспоминать покойную к тому времени Орину Семеновну, твою бабку, которая устраивала нам свиданья на печке. Ну, отошли твои руки? — Он взял ее холодные еще ручки, осторожно похлопал ими, подышал на них, спрятал к себе под мышки.
Верунька совсем замерла, как пойманная птичка, заколотилось вприпрыжку сердце, перехватило дыхание.
Для нее эти редкие встречи — квартирант то в редакции, то в разъездах — были не игрой, не шуткой, это были правдашние любовные свидания. И любовь ее была настоящей, не шутейной и не шуточной, вот только что детской, но уже поэтому прекрасной. Девочка верила рассказам дяди Кима (про себя она звала его просто Кимом) о грядущей свадьбе, втайне надеялась, что чувство взаимно, осталось только подождать семь лет и десять месяцев, и они будут вместе. Каждый день. Всегда. До самой смерти!