Богатство родило досуг, эту брешь в прочной кладке трудов и дней, в которой находят себе место мириады мелких цветков, — и хорошая кухня, и сверкающая лаком мебель красного дерева, и модная одежда, которая, подобно барочному бюсту, фантастична одним своим остроумием, и фарфоровые пастушки, и юмор, и бесконечны шутки — все материальные и духовные игрушки цивилизации. Тем не менее они во всем отличались от игрушек той, прежней цивилизации, до сих пор загромождавших чердак дома Шантеклеров. В тех вещах угадывалось нечто трагическое и чуточку зловещее; в то время как проявления современной цивилизации подобны фонарю — фантастическому, но уютному.
Таковы были люди, в чьих руках находилось благосостояние страны. И следует признаться, они совсем немного знали о тех обыкновенных людях, от лица которых выступали, и еще менее интересовались ими.
Например, они и не подозревали о том, что память о герцоге Обри все еще жива в стране. Вполне законных детишек именовали здесь «отродьем герцога Обри»; увидев падающую звезду, старые женщины говорили: «Опять герцог Обри выстрелил по оленю»; а в годовщину его изгнания девушки бросали на счастье в воды Пестрянки венки, сплетенные из двух растений, присутствовавших в гербе герцогов — плюща и пролески. Герцог оставался реальным существом для страны и народа; реальным настолько, что, когда в чане обнаруживалась течь или когда запертая в конюшне лошадь поутру обнаруживалась в поту и пене, некоторые мошенники из сельских работников пытались избежать наказания, клятвенно сваливая вину на герцога Обри. Не было такой фермы и селения, где, по крайней мере, один из жителей не мог присягнуть, что видел его в канун Иванова дня или одной из ночей зимнего солнцестояния, скакавшего мимо во главе охотничьей кавалькады из фейри под звон бесчисленных колоколов и под развевающимися на ветру знаменами.
Однако о самой стране Фейри и обитателях ее сельский народ знал не больше, чем купечество Луда. Обе страны разделяли Спорные горы, где у подножий располагался Эльфов переход, изобиловавший, согласно преданию, всякими бедами и опасностями, как физическими так и моральными. Попытка преодолеть эти горы была равносильна смерти.
Глава III
Начало скорбей
Общественная жизнь в Луде начиналась весной и заканчивалась осенью. Зимой граждане предпочитали находиться у собственного очага; ими овладевало неразумное стремление не выходить из дома после наступления тьмы, вызванное не столько страхом, сколько привычкой. Причем привычка эта, скорее всего, возникла после какой-то давно забытой опасности, вынудившей кого-то из их далеких предков опасаться тьмы.
Поэтому первые признаки весны они всегда приветствовали не только с радостью, но и с облегчением, на первых порах едва смея верить, что приход ее является истинной реальностью, общей для всего мира, а не оптической иллюзией, обманувшей их зрение в собственном саду. Там лужайка уже была зеленой, лиственницы и заросли терновника покрыты густой зеленью, а на миндале розовели бутоны; однако поля и деревья в туманной дали за стенами еще оставались серыми и черными. Да, окраска их собственного сада вполне могла измениться благодаря некоему приятному световому эффекту, и когда он переменится, зелень исчезнет.
Однако повсюду непреклонно и незаметно зимняя листва, то есть светлое небо и тускло-аметистовый сумрак превращались в зелень и золото.
Весь окружающий мир весной старательно следит за деревьями и с восхищением отмечает, как сетка ветвей на ильмах и вязах покрывается крошечными красновато-коричневыми цветками, похожими на маленьких жучков, попавшихся в паутину, и за тем, как мелкие, лимонного цвета почки покрывают терновник, и как с треском лопаются длинные золотисто-красные почки на конском каштане, и как бук выпускает свои идеальной формы листочки, и все деревья следуют его примеру.
А потом мы просто наслаждаемся разнообразием цвета и формы молодых листьев, замечая, что березовые напоминают рой зеленых пчел, а липовые прозрачны настолько, что их покрывает черными пятнами тень, бросаемая теми из них, что находятся вверху, и теми, что внизу, а листва вяза украшает небо самым очаровательным из узоров, который меняется медленнее всех остальных.
Но наконец мы перестаем обращать внимание на различия листьев, и они до осени сливаются в один неразрывный и скромный зеленый полог, лишь подчеркивающий более яркие и броские объекты. Нет ничего скучнее дерева в полной листве.
Весной пятидесятого года жизни господина Натаниэля Шантеклера посетила первая подлинная тревога. Она касалась его единственного сына, двенадцатилетнего Ранульфа.
В том году господин Натаниэль был впервые избран на высочайший государственный пост — мэра Луда и Высокого сенешаля Доримара.
По положению он являлся президентом Сената и Верховным судьей коллегии. В соответствии с Конституцией, принятой когда-то революционерами, он нес ответственность за безопасность и оборону страны в случае нападения с суши или моря; он обязан был следить за тем, чтобы должным образом вершилось правосудие и распределялось богатство страны; уделять свое время всякому, пусть и незаметному гражданину, в случае наличия у того какой-нибудь жалобы.
На самом деле — если не считать председательства в Судебной коллегии — обязанности его были не более обременительны, чем приветливое и достойное председательство в уютном и избранном клубе, каковым на деле теперь являлся Сенат. Можно было поспорить о том, приносит ли его деятельность какую-либо пользу, однако обязанности его были многочисленны и отнимали столько времени, что порой он забывал о подводных течениях в собственном доме.
Ранульф всегда был сонным и довольно нежным дитятей, несколько недоразвитым для своего возраста. Лет до семи изводил свою мать, когда, играя в саду, обращался к воображаемому компаньону. Еще он любил говорить несуразицу (по понятиям, принятым в Луде, достаточно непристойную) — о золотых чашах и белых как снег дамах, доящих лазурных коров, и о звонких уздечках, бряцающих по ночам. Впрочем, все дети склонны к подобным шалостям, но с возрастом это проходит, поэтому никто на эти шалости не обращает внимания.
Потом, когда мальчик стал старше, внезапная смерть юной судомойки произвела на него такое впечатление, что он два дня не прикасался к еде и, лежа в постели, никак не мог унять дрожь. Когда потрясенная и встревоженная мать (отец в то время отъехал по делу в морской порт) попыталась утешить его, напомнив, что он не испытывал особой привязанности к служанке, Ранульф раздраженно выкрикнул:
— Нет, нет, дело не в ней… а в том, что с ней произошло!
С годами Ранульф становился более нормальным. Тем не менее той весной его учитель явился к его матери Календуле, чтобы пожаловаться на невнимание, которое проявлял ее сын на занятиях, а также на внезапные и неблагоразумные порывы страстей.
— По правде говоря, мэм, по-моему, ваш сын нездоров, — заметил учитель.
И Календула послала за добрым старым семейным доктором, который сказал, что с Ранульфом не случилось ничего плохого, если не считать излишнего горячения крови, которое не так уж редко приключается весной, и прописал ему побеги бурачника в вине.
— Лучшего лекарства для ленивых школяров я не знаю, — подмигнув, он дернул Ранульфа за ухо, добавив, что в июне ему можно будет давать отвар лепестков дамасской розы, чтобы закончить курс лечения.
Однако побеги бурачника не помогли, Ранульф не стал более внимательным на уроках; и Календула уже без всяких намеков со стороны преподавателя поняла, что мальчик не в себе. Больше всего ее встревожило то усилие, с которым он явным образом пытался заставить себя сколько-нибудь реагировать на окружающее. Например, если она предлагала ему добавку за обедом, вместо того, чтобы сказать «да» или «нет», он стискивал кулаки, на лбу выступали капельки пота.
Мать и Ранульф никогда не испытывали друг к другу подлинной привязанности (она всегда предпочитала сыну дочку Прунеллу), и Календула понимала, что если просто спросит у него, в чем дело, то ничего не услышит в ответ, поэтому она обратилась к великой союзнице и наперснице Ранульфа, старой нянюшке своего мужа Натаниэля, мистрис Хэмпен.