Зан, как некогда Плотин, стыдился своего тела, Прочие филоматы были, правда, не столь целомудренны. Адам, а он среди филоматов и «лучистых» был не из последних, едва ли был исключением среди друзей, и не он один знал любовь не только по соблазнительным книжонкам да трепетным взглядам. Эти молодые дюжие хлопцы были отличным человеческим материалом: из них можно было сделать и профессоров и солдат. При соответствующем стечении обстоятельств они могли бы стать революционерами. Они ведь конспирировали, и, пожалуй, весьма умело. Виленский процесс вызовет в них сильное чувство солидарности, великую сплоченность и готовность идти на жертвы. Этот кружок юношей, прекрасных в своем стремлении к нравственному совершенству, воспитанных Веком Просвещения, его пылким свободолюбием и наивной верой во всеобщее единение разумного человечества, этот кружок литовских поляков, прислушивавшийся к хору братских организаций — франкмасонов и карбонариев, сам по себе, без Мицкевича, не имел бы голоса.
Уставы общества, сочиненные этими ребятами, занудливы без меры, песенки, сложенные виршеплетами из филоматов, не выходят за рамки сентиментального шаблона давно уже истекшего столетия. Адам дал голос этому сообществу добрых друзей, голос настолько могучий, что его даже не сразу поняли.
«Ода к молодости» родилась из совместных мечтаний о переустройстве мира, она началась с крепкого пожатия филаретских дланей, но взвилась так высоко над землей, что почти исчезла с глаз, поднялась куда выше, чем аэростат Бланшара[48], воспетый некогда Трембецким. И что из того, что полет ее был обременен завитушками в стиле классических од, в сочинении которых так понаторели поэты герцогства Варшавского. Она поражала отдельными оборотами простонародного звучания, напоминала обращение к бойцам на марше, призыв к идущим в бой.
Символика вольных каменщиков сочеталась тут с шиллеровской идеалистической риторикой. Узы дружбы, опоясывающие землю, — из масонских воззваний — и романтическое презрение к Разуму!
Однако логика стиха, ставшего революционным гимном, ничуть от этого не страдает.
Для самого Адама эта «Ода» была неожиданностью. Она родилась в ту ковенскую зиму, когда он все еще чувствовал себя пришельцем, не вжившимся еще в улицы этого города, мрачные и чужие; среди «бесчувственных льдов» ковенской зимы произошло извержение вулкана, чья лава была так горяча, что пыла ее хватило на целое столетие.
И когда он писал эту оду, в которой обороты залоснившейся классической поэзии то и дело сменялись выражениями обыденными, простонародными до дерзости, слышал ли он, когда писал эту архиоду, слышал ли он за своей спиной разноголосый говор и тяжкую поступь босых и оборванных армий Великой Революции, идущих в бой против недругов свободы?
Конечно же, в его груди был восторг тех солдат французского народа, которых позднее в лекциях по славянской литературе он назовет передовыми бойцами человечества. И разве когда он слагал этот боевой гимн, могучий, как «Марсельеза», изощренный и утонченный, как оды Горация, и насквозь франкмасонский, как песнопения вольных каменщиков и карбонариев, — разве когда он писал это воззвание, обращенное ко всему свету, в убогой комнатушке ковенского учителя, разве он уже не слышал перед собой слившихся в единый гомон голосов грядущих поколений, разве он уже не видел уст еще не рожденных юношей и девушек, уст, которые сквозь столетия будут повторять этот гимн молодости, этот стих, не приспособленный для жеманных, деликатных, нежных губок, стих, который нужно петь, широко разевая рот, во весь голос, чтобы его услышал весь мир, чтобы ему внимали современники и потомки?
Он был обязан своей фантазии этой способностью гиперболизировать будничные явления, а вернее — способностью видеть в отдельных проявлениях всю целостность, все единство жизни: покажите ему каплю воды, он в ней увидит океан; дайте ему в друзья полтора десятка желторотых конспираторов, а он увидит в них юность, борющуюся за дело человечества, революцию, всегда готовую к прыжку в будущее, вперед.
Вот так, размышляя над грядущими судьбами нашей старой планеты, в пору сумеречной ковенской зимы и на исходе ее, ранней весной — на солнце, отражающемся слепящими лучами от снега, он увидел этих юношей, которые на силу отвечают силой, а руки их такие могучие, что они способны ими обнять шар земной. Увидел их, прекрасных и сильных, в битве с кентаврами, в буре, в напоре приближающихся времен, в горниле, в котором закаляются новые формы, и на просторах вольной, освобожденной уже земли, на просторах, щедро залитых солнцем.
Ода была написана для юных друзей поэта, но круг их с каждым годом должен был увеличиваться, расти, расширяться, чтобы, разрастаясь, наконец, спустя столетие вырасти в великий народ грядущего.
Зан и Чечот не понимали «Оды». Малевский, поскольку он начитался Шиллера, пытался убедить приятелей, что «Ода» все-таки кое-чего да стоит.
«Вот это полет, — говорил он, — вот мысль! Вот поэзия! На конфетной обертке таких стихов не найдешь!
Да ее нам и сравнивать не с чем! Ни один поляк еще так не писал».
Впрочем, он был не вполне убежден в этом своем суждении; делал оговорки относительно некоторых оборотов, чересчур дерзких на его взгляд.
Да, это вовсе не было праздным поэтическим времяпрепровождением, когда некой декабрьской ночью 1820 года эти юные виленские энтузиасты и философы изнуряли себя над стихами, которые прислал им в письме ковенский учитель; стихи эти были необычны потому, что именно тут исключительно ярко выразилось противоречие между поэзией и жизнью. Творение настолько переросло материал, из которого оно, казалось, возникло, так отклонилось от всяческих образцов и шаблонов вследствие мощного толчка, который дал ему поэт, что изумление филаретов было совершенно обоснованным. И впрямь ни один поляк еще так не писал!
Назначение этих стихов было иным, прицел их более дальним. Они целиком были устремлены в грядущее. Поэтому не «Оду к молодости» декламировали на своих частых пирушках, кружковых и именинных, наши пылкие виленские филареты, а все ту же буршевскую песенку:
И барышня Фелиция Мицэвич, преображенная в этом стихотворении в таинственную музу, сладко жмурила глазки, когда Томаш Зан выпевал своим почти девичьим голосом последний, самый удачный куплет.
Молодые, здоровые и крепкие литвины вторили ему гулким басом, повторяя ту свирепо-беззаботную строфу о Времени и Смерти:
Юнцы, они с беспечностью юности измывались над неотвратимым уделом любого смертного. Они смеялись, обнимая друг друга, кровь их бурлила, радость жизни распирала их.
Но их не ждали бескрайние нивы и сверкающие города новою мира, мира, который они стремились возвести. Перед ними простиралась беспредельная пустыня изгнания, бесконечность скитаний от Белого до Аральского моря.
РОМАНТИКА
Веймар — обитель престарелого Гёте, — Веймар был одним из тех блаженных островов, о которых могли бы мечтать романтики, если бы сбывшуюся мечту они не считали мечтой-изменницей. Нет, счастье, которое возникало из сочетания гения поэзии с гением житейским, с пониманием обыденной жизни, — такое счастье было не про них.
То была, однако, всего лишь резиденция. А они продолжали свои поиски в безысходной тоске, в извечном неумении приладиться и примениться, чтобы потом, в разочаровании, обрести горькую усладу блаженной муки. Ибо цель их была призрачна и недостижима, как пресловутый «Голубой цветок» Новалиса, была вероломна и коварна, как море и горы, — она, эта цель, таилась в сумрачных пейзажах, и в трепете высоких деревьев, потрясенных бурей, и на сельских погостах, где лежали увядшие венки и к памяти живых взывали полустертые эпитафии; она, эта цель, укрыла какие-то свои тайны в полуночных соловьиных трелях, она дремала, казалось, в руинах замков, там, где некогда кипела жизнь, — а теперь все это минуло, исчезло и быльем поросло.
48
Полету посетившего Варшаву в конце XVIII века французского воздухоплавателя Бланшара Трембецкий посвятил стихотворение «Воздушный шар».