Счастье было только одним из воплощений мечты. Несуществующее и именно поэтому истинное.
Порою казалось, что к нему можно прикоснуться, что его можно ощупать рукой, заглянуть в его лучистые очи.
Тогда оно принимало образ женщины. Глаза у этой женщины были огромные, лицо бледное от непрестанной и безысходной нежности, от чрезмерной впечатлительности ума и сердца.
Она шла, о нет, скорее, плыла, в широком платье, похожем на колокол, в платье, скрывавшем ноги. Женское тело было окружено непроницаемой завесой из шелка, муара, органди либо муслина. Облаченная в непроницаемо-глухой наряд, женщина казалась ходячим готическим собором.
В стихотворении Гёте, большого знатока амурных дел, Купидон нетерпеливыми движениями помогает любовнику раздеть возлюбленную, а затем с лукавой и скромной миной спешит потупить глазки…
Разнузданность неотрывно сопутствовала сладострастию, но Соловей Поэзии не часто пел о них.
Недостижимость любовного счастья или разочарование в нем искажают образы земной любви и придают ей мистическую окраску.
Стихи к Пречистой Деве, сочиненные немцами-лютеранами, являются, по сути дела, гимнами недостижимому счастью.
Поэты эти шли путем, который проторил безутешный Данте. По стопам Платона шел немец Гёльдерлин, даруя имя Диотимы — Сюзетте Гонтар, супруге франкфуртского коммерсанта.
Если романтик впрягает вселенную, небо, звезды в оглобли своего опуса, если порывы свои он набрасывает на исполинском фоне тысячелетий, то он поступает так из чувства отречения и из ощущения неисполнимости.
Неисполнимость есть непременное слагаемое любви у романтиков.
Но чем больше опоэтизированный предмет воздыханий становится непохожим на свой прототип, тем более разительным оказывается контраст между поэзией и житейскими буднями.
Поэты-романтики подняли очи к небу и впервые узрели звезды во всем их великолепии. За эти мгновенья утраты равновесия они расплачивались впоследствии страданиями, воображаемыми правда, но от этого не менее реальными.
Слишком ревностно любимые богами, они умирали молодыми, как Шелли, как Китс.
Так увядал от чахотки юный немецкий поэт граф фон Гарденберг, прозвавший себя Новалисом, то есть «братом звезд».
Жизнь его и смерть были как бы кратким изложением романтики, романтизмом в самом сжатом очерке.
Этот юноша со сказочно огромными и сказочно глубокими очами, похожий на евангелиста Иоанна с картины Дюрера, поэт и философ, как Гёте, наделенный склонностью к пантеизму и универсализму, но, увы, начисто лишенный человеческой сметки и житейской основательности этого великого буржуа, — этот задумчивый мечтатель был как бы самым крайним выражением эксцентрических устремлений романтизма в самом раннем его периоде.
Поэзия является для него единственной реальностью.
Этот серафим, сам того не ведая, проделал путь молодого Данте. Он помолвлен с тринадцатилетней Беатриче, маленькой глупышкой Софи Кюн, которая вскоре скончалась от чахотки.
Глупышка Софи боится мышей и пауков. Обожает вегетарианский суп и говядину. Страшится замужества. Курит трубку и боится привидений.
«Любовь моя, — характеризует свою невесту Новалис, — меня иногда удручает. Она совершенно холодна. Она, верно, станет заправской домашней хозяйкой».
Однако после безвременной кончины этой девочки поэт обожествил ее:
«К Софи у меня религиозное чувство, а не любовь». Эротика Новалиса приобретает нездоровый оттенок: он испытывает вожделение к умершей.
Другая его невеста Юлия, в то время, когда Новалис уже погибал от чахотки, чуть ли не у постели умирающего изменяет ему с его братом Карлом.
Старый граф фон Гарденберг после кончины сына пишет своей супруге: «Радость, вызванная тем, что мы избавились от Юлии, дает мне силы легче перенести утрату».
Жизнь безжалостно отмщала тем, которые пытались бежать из ее пределов, сойти с ее кругов.
Земные хвори одолевали серафимов; за мгновения неземных экстазов им приходилось горестно расплачиваться, приходилось осушать горькую чашу.
Лорд Байрон, изгнанный из отечества, запутавшийся в сетях противоестественной любви к своей сводной сестре, убегает от английского общества к романтическим корсарам и в этой сугубо вымышленной компании благородных разбойников обретает желанную пристань.
Дочь его, Ада, воспитывается у леди Байрон, — она не ведает, кто ее отец. Портрет поэта, затянутый зеленой тафтой, не выдает девочке черт ее отца. Несчастье, которое идет по пятам романтического поэта, находит легкий доступ в его сердце. Да поэт и не обороняется — он дразнит Смерть, этого неотвязного спутника судьбы человеческой.
У этого красавца каинова печать на бледном челе, и он лелеет ее, поскольку эта печать отверженности является частью его житейской программы. Он прихрамывает, что не мешает ему быть замечательным пловцом и туристом. Людское злословье, которым он окружен, — это как бы частица той ауры, которую отверженный распространяет вокруг себя. Когда Байрон навещает госпожу де Сталь в Коппэ, общество, собравшееся в салоне, разглядывает его как некую заморскую бестию, диковинного и опасного зверя. Одна из дам упала в обморок, другим было не по себе, словно бы они находились в обществе самого «господина Дьявола».
Во время пребывания в Италии Байрон знакомится с графиней Гвиччоли. Графине тогда было двадцать три года, но выглядит она самое большее семнадцатилетней девочкой. У нее белоснежное лицо, пышные темно-каштановые кудри, глаза, оттененные длинными ресницами, совершенство изваяния, грация, соединенная с элегантностью, и только легчайший налет меланхолии омрачает ее прелестные черты.
Когда Байрон описывает ее красоту в беседе с капитаном Медвином, он совершает это с таким же равнодушием, с каким прославленный живописец Джорджоне описал Палаццо Манфрини в Венеции. Однако в поэзии элементы реальности, преображенные с великой силой, мы сказали бы — с напыщенным преувеличением, приобретают почти дантовскую форму и почти дантовский тон. Есть в этом жажда возвысить житейское, сделать жизнь пламенной, как солнце, а потом представить сумрак, холодный, как полярная пустыня. Никакого улаживания, никакого компромисса. Отсюда уже рукой подать до лжи. Однако в этой лжи, в этой фальши не было никакой преднамеренности, она возникала непроизвольно, ибо слишком несовместимы были те миры, которые вопреки всему вынуждены были сосуществовать.
У поэтов «романтической школы», как, например, у Гёте в «Вертере», конфликт между буржуазией и феодальным строем отражен в зеркале человеческой личности. До космических масштабов вырастает раздор с действительностью у Гёльдерлина и Новалиса. Человек, одиноко противостоящий вселенной, тщетно ищет для себя места в ее пустынях.
Борьба личности в буржуазном обществе с враждебной ей социальной действительностью как бы маскируется борьбой с призраками и видениями. Поэт-романтик считал, что борется с некой неопределенной силой, когда отворачивался с отвращением и презрением от бренных земных дел, которые, увы, со всех сторон осаждали его.
Незрелость немецкой буржуазии, ее неготовность к борьбе за свободу искала себе оправдания в собственном бессилии. В то же время, однако, романтическая школа была школой чрезмерной чувствительности. Именно эта чувствительность покорила Мицкевича, но польский поэт умел преодолевать свою слабость. Два первых его поэтических томика ударили по обычаю, порожденному феодальным строем, они были связаны с народом не только тематикой и реминисценциями на темы сельских песен, но также и тем, что они придали этой новомодной чувствительности черты всеобщие, общенародные. Та страна чувствительности, которую воспевала его поэзия, стала доступна для простых людей, не умеющих расшифровывать иероглифы и символы поэзии классицизма.
Романтика Мицкевича, хотя она и шла весьма сложными путями и перепутьями, не была в конечном счете романтикой одиночества. За ней стояли народ, простой люд, общество. Байронизм Мицкевича далек от прототипа, точно так же как и его вселенская мистика, которая в отображении польского поэта утрачивает тот преисполненный презрения к жизни оттенок потусторонности, который, подобно Черному Охотнику, шел по пятам романтических искателей одиночества.