— Весна идет, — говорит он сейчас, — и готовиться мы к ней будем по-новому. Семена все придется менять на сортовые. В первую очередь, конечно, яровые и картошку. Тут нам во всем поможет государство. О минеральных удобрениях и о машинах тоже надо сейчас подумать: сеялки нужны, жнейки, косилки… Так что насчет ссуды долго рассуждать нечего.

Кастусь Ячный перестает ходить по хате.

— Все это хорошо, Петрович, — говорит он агроному. — Ты о весне хлопочешь, а нам, строителям, зима коротка. Будем ставить весной колхозный двор, а материал весь еще на корню, в лесу. У нас зима известно какая; сегодня на санях, завтра на колесах, а послезавтра пошел Неман, ты и сиди, поглядывай на лес. Моста еще нет, а от парома не много помощи. Приходи, Василь, хоть завтра за нарядом, не откладывай.

Все это для нас ново, да и сами мы тоже как будто стали новее. Не раз приходилось сидеть здесь, у Ячного, и Комлюку и Коляде, но такими, как сегодня, они не были никогда.

В новой роли, роли хозяина жизни, как-то совсем особенно — и радостно, и непривычно, и неловко — чувствует себя самый горький бедняк в Заболотье Григорий Комлюк.

— Товарищ агроном, — говорит он, и голос его звучит глухо, — Петро Петрович, — повторяет он, откашлявшись, уже звучней, — вот у соседей наших, в понемонском колхозе, жито какое, и который год! Густое — змея не проползет, а колос как плеть.

— У понемонцев «вятка», сорт такой, — отвечает Воробей.

— Вот бы нам житечка этого. Чтоб и у нас…

— А что ж, браток, колхозы на том и стоят, что друг дружке помогают. Поговори с Малевичем, председатель, — уже ко мне обращается агроном. — И яровые у них славные. Берите и яровые.

Когда я вернулся домой, Валя сидела у нас и… плакала.

— Я ему морду пойду набью, — горячился Микола. — Совсем уже сдурел!..

— Чего ты расходился? — успокаивала его мать. — Угомонись. Хватит того, что один начал рукам волю давать. За что он ее, дурья голова, за что? А ты, Валька, не плачь. Чего не бывает в семейной жизни! Ну, он немного вспылил: опамятуется, ничего…

Я проводил Валю домой, на усадьбу зятя за речкой.

И хоть бы река стоящая была, эта самая наша Сёвда, а то ведь лягушечья канавка, и только! А он, чудак, ею от людей отгородиться хочет.

— Он еще, может, стерпел бы, — говорила Валя, прижимаясь к моей руке, — если б не получилось так смешно с рекой. «Я тебе, говорит, посмеюсь, я вам еще покажу!» И о тебе всякий вздор мелет, потому что из-за тебя, говорит, весь этот сыр-бор загорелся. Еще и передразнивает: «Подумаешь — прид-си-да-тель!..» Ой, никогда он еще не был таким!.. Как там Верочка бедная, рыбка моя?..

Валя снова прижалась ко мне, как бы ища защиты. И жалко мне сестру, и обидно, и злость разбирает. Но я успокаиваю ее и стараюсь успокоиться сам:

— Ничего, Валя, ничего… Все уладится, все будет хорошо. Он же свой хлопец и не дурак…

Однако вернулся я из-за речки невеселый. Хорошо, что мать уже спала и Микола тоже, — можно было, никому ничего не говоря, сворачивать одну цигарку за другой и думать: как оно пойдет дальше?..

Зловещий отблеск пламени лизнул сначала оконные стекла, потом вдруг зарозовел печной карниз.

— Микола! — вскочил я. — Пожар!

Страшное это слово для старой деревни, где хата прилепилась к хате, крыша к крыше!.. Сразу и ветер невесть откуда появится, и пламя, раздутое им, точно жадный, безжалостный зверь, загуляет по соломенным хребтам строений, пожирая их иной раз вместе с людьми и скотиной.

И потому мы с детства привыкли к истошному крику на улице, который не раз за год заставляет женщин ночами голосить, а мужчин кидаться на борьбу с огнем.

Я кричу, и на голос мой отвечают другие. И этот дикий, первобытный крик горькой обидой обжигает сердце. Нельзя уже таким способом тушить, столько гореть, так строиться!..

Горит наш клуб — все та же солома и дерево.

Высокая крыша занялась с тыла, от огородов.

Огонь уже вошел в силу: он с шумом и треском вгрызается в тугой пласт спрессованной соломы, и черный дым над пламенем вздымается все выше и выше. На крышах ближних хат снег уже растаял, и солома подсыхает на глазах. Маленькая, стоящая совсем рядом хатка даже, кажется, присела от страха в ожидании, что лютый зверь вот-вот кинется на нее…

Мы, мужчины, сидим на крышах ближайших строений. Единственное, что мы можем сделать, — это задержать огонь, не дать ему распространиться. Нам подают снизу ведра с водой, и мы заливаем искры. Они летят сначала не густо, а потом, когда вся клубная крыша встает над срубом сплошным костром, нас засыпает, как мякиной из веялки, и глаза сами жмурятся от грозного дыхания огня.

— Крышу, крышу срывай! — звучит запоздалая команда.

Какое там срывай! Она уже горит, и вот я, закрыв лицо, качусь с конька крыши на огород, в снег… И именно тогда, когда уже мне кажется, что наши ведра ничем помочь не смогут, я различаю среди общего крика слова:

— Понемонцы! Пожарники!

С горы по улице мчится, беспрерывно сигналя, трехтонка понемонского колхоза. Она резко останавливается, и, как пехота с танковой брони, с нее соскакивают понемонцы-пожарники.

Мотор помпы включен, шланг спущен в колодец, и вот струя воды врезается в огонь…

…Занимался день, когда мы заглушили последние вспышки пожара. На месте клуба дымились остатки обгорелых, залитых водой бревен.

Незаметный до этих пор в общей суете, рядом со мной стоит Юрий Малевич, председатель понемонского колхоза. Мы все — и понемонцы и наши — окружили его, как командира, благодаря которому выигран бой.

— Так говорите, хлопцы, крыша занялась с тыла? — спрашивает Малевич. — Ясно: подожгли.

— А на собрании, гляди ты! — говорит кто-то. — Хоть бы один обронил словцо против!

— Книжек, хлопцы, жалко!

— Ничего, их же больше на руках, чем в клубе.

Ячный сегодня не может говорить громко. Он стоит возле кабины понемонского грузовика, и мне не слышно его вопросов, доносятся только ответы шофера. Ячный сипит в шерстяной платок, которым он обвязан по самые усы, и шоферу кажется, что старик глуховат.

— Двадцать тысяч! То и другое — помпа и машина! — кричит он с полусвернутой цигаркой в грязных руках. — По единоличному делу, дядька, шиш купишь!..

— А может, из вас, хлопцы, кто-нибудь уже испугался? — с затаенной усмешкой спрашивает Малевич. — Может, придет к председателю и попросит заявление обратно?

Наши в ответ смеются.

— Кто боится, Юрий Иванович, — говорит Шарейка, — тот заявления не писал.

«И не такие, как сегодня, удары пришлись на долю этой рано поседевшей головы, — думаю я, глядя на Юрия Ивановича. — Пять лет панской тюрьмы: батрак, был одним из активнейших подпольщиков. А в сорок четвертом, вернувшись с фронта, он узнал, что мать, жена и две дочки погибли от фашистской руки… Разоренный захватчиками колхоз, который хорошо пошел было перед войной, пришлось строить заново, на голом месте…»

— Юрий Иванович, — говорю я, — у нас вчера о вашем зерне разговор был.

И вот он глядит на меня, этот тихий, на вид даже угрюмый человек, глядит с доброй улыбкой старшего брата.

— Мы решили обратиться к вам, — продолжаю я, — чтоб вы нам помогли до осени семенами.

Пожарище клуба все еще тлеет, как свежая рана, а мы уже вон о чем.

9

Нелегкое это дело — порывать со старым, издавна устоявшимся укладом жизни, отказываться от того, что наживалось годами и кровавыми мозолями.

Людям, родившимся при коллективном строе, смешно и дико кажется, что в наши дни какая-нибудь тетка Агата стоит на загуменье чуть не плача, потрясенная тем, что и сюда пришел трактор и пашет уже по-новому — не вдоль поля, а поперек…

Людям смешно, а тетка чуть не плачет. С каждым заходом трактора все приближается к деревне сплошной массив пашни, все короче становятся полоски и межи. И старуха, кажется, готова просить тракториста:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: