Хороши были вечера, полные чудес, опять же наполненные артистическими устремлениями взрослых, когда Алексей Иванович изображал пантомимой известные всем стихи Лермонтова: «Сижу за решеткой в темнице сырой, вскормленный в неволе орел молодой».
Он садился, скрещивал пальцы перед глазами, изображал темницу как мог, поднимался с земли и делал вид, что кормил кого-то соской, парил в воздухе, и так далее. Это была такая прелестная шутка, балет, такое вдохновенное веселье, что и не передать.
В затейливом действовании было уже заложено будущее, ныне прославленное на весь мир, балетное пантомимическое начало, артистизм, признанный всеми и делающий чудеса.
Они, ставшие после кем-то там значительным, делали уже тогда свое дело, а мы — за ними.
Мы, которые не знали устали, не хотели конца лета, не хотели заниматься тем, что нас заставляли делать в школе, не хотели повседневных и педантичных забот, не хотели вообще педантизма, который все равно был нужен или не нужен — бог весть, бог весть…
Мы жили той же жизнью, что и они — легкие и веселые люди, артисты в широком смысле этого слова, то есть художники, занятые тем, чтобы дополнить мир своим существованием, расцветить его каким-то там своим способом, своим шутовством и веселостью. Мы просто жили, и все тут.
А Саша, страдая, конечно же преувеличивал, да и мы тоже. Ему казалось страшным просто их уединение, отсутствие, хотя на самом деле все собирали ягоды, грибы, все ловили рыбу не тут рядом, около деревни, а на речке или в своих местах, где им уже случалось однажды или дважды поймать щуку, что считалось таким блаженством, что щуку взвешивали, обмеряли и даже иногда рисовали. Во всяком случае, всегда фотографировали отца со щукой в руках, с блаженным видом добытчика, кормильца.
И лицо поймавшего блаженное, ибо щуки, которые именуются ныне сорной рыбой, поедающей драгоценных мальков, водились там в большом количестве, да и сейчас водятся.
Трагедии не должно было произойти, она и не произошла, хотя суть трагедии далеко не в том, что предполагал Саша и все мы, а именно в том, что она не произошла, оттянулась на некоторые неопределенные времена, а вернее сказать, осталась в голове, в сердце, во всем организме — любовью, жаждой, назовите как хотите, а вернее сказать, тем состоянием неутоленности и ожиданием этой утоленности.
Они просто вернулись, вдруг появились, просто принесли бруснику и грибы, а Саша исколесил весь лес на велосипеде и не принес ни одного гриба и ни одной ягоды, ничего, кроме своих обид, раздражений и голода.
Нам казалось, что Саша не читает вовсе, что он только на своем велосипеде и ездит, что он маленький, но он читал, он смотрел фильмы, он знал даже «Трех мушкетеров». Он видел эти фильмы и запомнил их с такой страстью, с какой и запоминают только в детстве, в юности. Он предавался им всей душой, он и был мушкетером и рыцарем, был даже королевой и королем разом, и тут вдруг взыграло его голодное и ретивое сердце (а я тоже ревновала без удержу, без толку, без головы, могла наделать тысячу глупостей и сделать то, чего совсем не желала, но что-то удержало меня).
Когда они появились такие довольные, с полными корзинами грибов (из них многие были совсем плохонькие) и Рая была снова румяная и светлая в своем платье и бусах как вышивка, Саша, наш веселый, добренький Саша, увидев их, подбежал к ним и, пыжась из последних сил, стараясь стать на цыпочки и выглядеть взрослым, крикнул:
— Я, я вот теперь, вот сейчас побью вас, драться, сейчас… — Ему было трудно говорить, все это было смешно и нелепо. — А ты, ты… — и он хотел ударить Раю.
Она удержала его, но он все-таки порвал ее бусы, и они посыпались по дорожке. А Алексей Иванович растерялся, да, он просто растерялся, как растерялся бы человек, если на него налетел баран или индюк; он не мог, не умел справиться с ним, этим мальчишкой, который мог разбить ему очки, разорвать лямку камеры и даже его поцарапать.
После, много после, он возмутился, и смеялся, и рассказывал об этом с юмором, но тогда — он просто остановился и отступил, он не схватил его за руки, он не удержал его, он отступил, и вся эта сцена была не из красивых — ни для него, ни для всех тоже.
Только Рая сказала:
— Ты взбесился? — и удержала его руки, но он вырвался и удрал, он разорвал ее бусы, и они разлетелись на траву, в канаву, в крапиву, и Рая не стала их собирать, хотя это были красивые бусы и сочетались с вышивкой кофты, — так была весела и рада лесу и прогулке с ним.
Господи, когда теперь вспоминаешь первые влюбленности, эти увлечения, то невольно удивляешься, что и имени не можешь припомнить, да что там имени — облика, так, нечто неопределенное, но помню отчетливо и зримо Сашу — я нашла его на мельнице, он грустно сидел на мостках, не ловил рыбу, не купался, просто водил прутиком по воде и глядел на воду; увидев меня, встрепенулся, когда я подошла, тоже не без фанаберии, к нему:
— Ты тут теперь будешь всегда сидеть?
— Вот и буду.
— Пойдем…
— Куда? — он смотрел так просительно, и все это означало, что он не знает, куда ему деваться и что делать. Он — только теперь я увидела — так подрос за это время, так стал похож на юношу, таким стал даже суровым, грубоватым.
— Пойдем к нам, — сказала я.
Он нехотя поднялся, нехотя поплелся за мной.
Я шла быстро и вдруг стала смеяться у самого дома, смеялась, зная, что нельзя, что надо бы объяснить ему, почему мне так смешно, и, видя, что он совсем рассердился, что он убежит сейчас, сказала:
— Как ты его… Он так испугался!
— Он не испугался, а я все-таки хотел бы его…
— Зарубить, — подоспела я.
— Нет, просто… дать между глаз.
Было такое ходячее выражение, было в ходу в школе, во дворе, вообще было, и нам нравилось. Пожалуй, это было мужественное выражение, так нам казалось, не столько жаргонное, сколько мужественное. И Саша так его и употребил, кстати, а я скорее повела его к нам, чтобы хоть накормить, и он стал пить молоко и есть печеные яблоки, хлеб, все, что было. Они, взрослые девочки, в то время собирали зеленые яблоки и пекли их в печке — сначала это сделала я, собрала и испекла яблоки, они их съели и положили в пустую миску записку: «Спасибо!» — потом и они сами собрали яблоки — много и пекли их теперь для нас. Мы с Сашей съели их и не оставили записки, нам было не до записок. Мы говорили о том о сем, избегая страшной для нас двоих темы и прекрасной темы наших с ним отношений — ну что такое Рая и Он, когда есть на свете мы с ним, Я и ОН — ведь мы тоже живем и тоже любим и страдаем, а Рая… Они — старше, и им нравится все то, что им хочется, а нам нравится свое. Да, нравимся мы друг другу, и больше ничего нет другого на свете: ОН и Я.
Он оттаял, он стал другим, когда в тепле и сыте посидел здесь, в пустом доме. Он совсем отмяк и теперь глядел на меня и думал только обо мне — может быть, чуточку о нем, но и обо мне, чего мне и хотелось больше всего на свете. Мы тихо сидели в нашем доме, не в том пропавшем доме без взрослых, а нашем, вдруг опустевшем и потому особенном. Наш ведь был лучше и просторней, светлей и вообще другой. В нем помещалось так много людей, в нем было тепло и всегда чисто, и наша веранда, крылечко, огромный крытый двор, огороды, сад и картошка — простор, все это было куда как славно, лучше, чем у Раи. Гораздо лучше, только мы не замечали разницы, потому что нам надо было одно: волю. И мы ее потеряли вместе с домом.
Но дуэль, поединок, назревала, была вот-вот уже готова случиться. Саша не очень, не очень забыл, он помнил, что нападал на него, грозил, что он хотел защищать Раю. Он помнил вполне, знал, что это не просто детская угроза, а настоящая распря происходила между ними, и кто победил бы в этом поединке — не физически, а нравственно? Он от этого не отказывался — победить, он хотел — и побеждал.
Да, никто не победил на этом поединке. Алексею Ивановичу казалось, что он, а нам казалось, что мы. Смотря что считать победой: увечье, унижение, смотря кто и каким образом хочет победить: побежденный может быть куда как сильнее, а победитель слабее. Давно известны случаи, что выигравший сражение может упасть в обморок от какого-то пустяка, скажем, оттого, что на него напала маленькая собачонка или ребенок с игрушечным пистолетом. Другой считает себя победителем, если человек ретировался, удрал, как это случилось тогда: человек в очках уехал, вдруг взял и уехал.