Он снова стал для нас человеком в очках, а не Алексеем Ивановичем, к которому уже привыкли все и даже считали своим, вполне своим, шутившим так же, как и другие, и умевшим попадать в тон всем нашим.
И вот он ретировался, а Рая осталась. Мы видели: его машина удалилась.
Он уносил вещи от хозяйки, он проверял свои шины, переливал бензин и потом уехал. И пыли не было и звука лишнего — никто не махал платком ему вслед, не вытирал слез и, кажется, не тосковал: Рая своей твердой походкой, взяв полотенце, отправилась на озеро в последний раз поплавать. Это мы видели сами. А Саша думал, по-видимому, только о том, что уехал, уехал этот человек, наконец-то, и думал о том, что мы победили и возродился дом без взрослых.
Теперь, может быть, и Саша вдруг стал сожалеть о том, что грубо и глупо вел себя не только с ним, со мной, Раей. Да, больше всего со мной, потому что Рая же заслуживала какого-то порицания, она действительно могла сделать то, что воображал Саша да и все мы, а Саша остерегал ее, но и конечно же ревновал, а я — его. Трудно было сказать, к кому я ревновала больше, к Рае или к тому человеку, который мне не нравился с самого начала, даже его шутки не казались приятными. Так чуешь в детстве умирающую плоть, некое тленное состояние, хотя оно кажется более творческое, чем какое бы то ни было, но ведь в детстве, в благорастворении воздусей не хочешь знать того, что происходит с другими. Можешь оставаться ребенком долго — всю жизнь. Правда, смотря что считать инфантильностью: образ действия, мыслей, открытость, непримиримость, эгоизм. Есть дети маленькие старички, есть взрослые маленькие дети.
Я так много знала, видела старообразных детей, из которых после ничего не выходило, даже простой глупости они не совершали, и наоборот, я утверждаю в который раз, что дети вполне взрослые существа, которые могут сказать, сделать нечто необычайное, необходимое всем. Давайте же слушать детей, ведь мы их заставляем слушаться, а не они нас. Вдруг они нам подскажут теперь, что делать, как быть. Вот проснулись мы однажды утром и стали делать то, что им взбредет в голову: есть мороженое, удить рыбу, собирать грибы, ходить на голове, спать целый день, а ночью бегать по улицам, плавать в грязной воде, поджигать дома, изобретать порох и взрывать все кругом — разве не это делали взрослые люди и делают по сию пору? Разве не взрослые люди — и даже старые — затевают войны, тешат свое злобное начало, разве не они стараются выиграть и победить? Только они не так отходчивы, как дети, только им гораздо больше надо всего, а ребенка утешит и маленькая победа, маленький подарок судьбы, маленькая свобода и завоевание: он настоял на своем, и баста — утешился, а взрослого человека не уймешь, он настойчив до беспредельности…
А Саша все страдал.
И почему, казалось мне, думалось, я, такая веселая, живая, не занимаю его, а занимает Рая со своими дурацкими романами, со своими бусами и плаванием — занимает? Ведь я должна его занимать. Вот я, в новом выглаженном сарафанчике с крылышками, ну немножко косолапая и не совсем совершенная, должна его привлекать я, а не взрослая сестра, никто другой. Пусть она там выходит замуж за кого хочет, хоть за этого старого человека в футляре, за крокодила, но мы знали, что она может выйти замуж и уйти из замужа, то есть ошибиться и сделать ненужную для себя и для всех трагедию в четырнадцать лет. В четырнадцать лет всегда делают ошибки, так и должно быть, но нам и самим было чуть меньше, мы и сами не очень разбирались во всех тонкостях бытия и любовных отношений. Да мы просто хотели любви, и всякий объект другого пола был уже предметом вожделения. Он раздражал, он привлекал, манил, заставлял бежать и жаждать.
Так мы сидели с Сашей, смотрели друг на друга и обменивались мыслями. Он вдруг будто бы впервые заметил, что я девочка, которая рядом с ним, что я теперь объект его устремлений и я ему нравлюсь. Он с удивлением заметил это, а я почувствовала.
— Пойдем выйдем отсюда, — сказал он.
— Пойдем, — ответила я с некоторой паузой, уже рассчитанной на успех, уже слегка пренебрежительной (ты у меня есть, ты мне не очень нужен).
И мы пошли. Он все еще искоса смотрел на свой дом, на озеро, в поле, он все еще был немножко озабочен своими трагедиями, но мы уже шли и были вместе, мы шли на мельницу, и было так хорошо. Мы шли той походкой влюбленных, которые идут, будто танцуют, то есть чувствуют движения партнера, каждый его шаг. Они идут — плывут, и все вокруг них: последнее неяркое солнце, сжатое поле, рыжий лесок вдалеке и яркие флажки осинок.
Все распри и обиды, дуэли остались где-то позади, разговоры о том, кто и в чем виноват, ссоры и арии Ленского, то есть его бессонная ночь и размышления о том, куда удалились его дни и что будет дальше.
Теперь были только мы — он и я — и все вокруг. И он не голодный мальчишка, а успокоившийся и даже, пожалуй, сытый человечек, который вдруг стал подростком, вытянулся, как это я заметила, когда он нападал на Алексея Ивановича, пыжился и старался подняться на носки, чтобы быть выше, но все-таки уже был не мальчонкой, таким, как приехал, а почти юношей, вытянувшимся и подросшим. Еще немножко, и он стал бы вровень с Алексеем Ивановичем. Просто кость его была тоньше и сам он был хлипкий, но зато его внутренняя уверенность в своей правоте, его задор сделали бы его победителем. И тот почувствовал, понял или просто испугался?
И все-таки он уехал. Мы остались с Сашей, сидели на мостках, и рыбы улыбались нам, и последние птицы кричали своими гортанными голосами и улетали на юг. Мы все это слышали, видели, мы дышали полной грудью, и всякая желтая кувшинка пахла, пусть болотным духом корней и улиток, но пахла так явственно и великолепно, и золотилось поле, давно скошенное и уставленное скирдами, такими светлыми, будто созданными из лучей. И текла дорога между этими полями, вилась, уходила далеко-далеко, и там был лес темный, лиловый, пожалуй даже слишком темный, почти черный на этом золотистом фоне. Нам хотелось тогда всего светлого, яркого, червонного, новенького, нам так светило солнце, что даже белое казалось белейшим, невозможно белым, ослепительным. Так оно и есть: у солнца и любви свои законы: белить все серое и золотить самое тусклое, только черный цвет остается черным, хотя и он при солнце отливает разными оттенками, но все равно ему не нужен яркий день, когда нисколько не светится, не пылает все кругом, как горит.
А звуки сливаются в тот поток радости, необыкновенный ансамбль, почти какофонию, обязательно завершенную в какой-то небесной гармонии. Всякий звук слышен так далеко, даже легкое кряканье уток, даже скрип телеги и звук уключин.
Вот скрипит, приближается лодка, а там далеко слышен мотор, а еще дальше гудок паровоза и чей-то голос, что кричит: «Анюта!», может быть, и не «Анюта» вовсе, но кажется, что прямо здесь, над ухом.
И вот мы сидим с ним на мостках, и видим свое отражение, и понимаем без слов все, что думаем, и видим друг друга в воде и в глазах, в которых бродят лучи и блики воды.
Мы с ним знали то одинаковое, что было в это время, происходило, то состояние невесомости, которое знают только влюбленные дети. Мы парили в воздухе, плыли рыбами, ползли жуками и говорили на внятном нам языке. Знали, чего именно мы хотим: повзрослеть, то есть пройти тот страшный возраст, когда все нельзя, и достичь наконец этого желанного берега — можно. Все можно!
И мы просто не заметили, как пробежало, пролетело, промчалось время и село солнце, и комары вдруг разбудили нас. Они тучами налетели и заставили очнуться. Темно, сыро, холодно. Туман наполз на нас. Тогда мы опомнились: как долго мы сидели? Куда делись, как ищут нас взрослые, которые, правда, разъехались кто куда, но все равно существовали и ждали. И мы пошли обратно, побежали. И были встречены Раей, которая сердито раздувала ноздри, стояла, надменно вытянув шею, и все ее лицо выражало полупрезрение и даже было несколько агрессивно.