Всеобщее осуждение, ропот родных будто заставили ее не петь, то есть петь плохо, страдать из-за этого и вдруг очутиться в больнице в роли медсестры и тянуть эту тяжесть каждодневной работы и умереть в том же госпитале.

Но у мамы был такой запал радости, беззаботности, веселья, что никакие перемены и потери не заставляли ее глубоко страдать. Она была всегда она, со своей улыбкой, которая до самых последних лет делала лицо ее светлым и таким искренним.

И все-таки была не она со мной, а всеобщее осуждение ее — и я. Это вечное осуждение мамы делало меня ее защитницей и страдалицей за нее. Я знала, что она права, а они все не знали. Я давала ей право действовать, как она хочет, своей любовью к ней. Но ей было мало только моей любви, ей важно было всегда являть себя хоть на какой-то срок веселой и прелестной, чтобы головы оборачивались к ней и улыбались лица. Она и не заботилась о том, чтобы царить в чьих-то сердцах дольше, чем несколько минут, — она угасала, и восхищение гасло. Я знала и это ее неумение да и нежелание удержать интерес к себе. В этом тоже была ее искренность.

Я знала: сейчас придут гости и начнутся разговоры о прекрасном голосе Галли Курчи или голосе Зои Лодий, непременно о Зое Лодий, которую я с тех пор втайне и не любила именно за однообразие хвалебных разговоров о ней — никогда, кажется, ее и не слушала, но, главное, не хотела слышать разговоров о ней. Странная вещь — после, много после смерти мамы, я безошибочно различала в толпе тех ленинградцев, маминых знакомых или людей, которые могли бы быть ее знакомыми, потому что они в разговорах между собой обязательно упоминали имя Зои Лодий.

Прекрасно помню, как после блокады, в Перми, слабые, умирающие от голода люди, говорившие в основном о сухарях и всевозможных своих недомоганиях, вдруг называли имя Зои Лодий, и тогда имя это уже не сердило меня, а только напоминало маму и наши вечерние приемы гостей, которые непременно кончались пением не Зои Лодий, а ее собственным.

Мама никогда не заставляла просить себя спеть, пела непременно, начиная свое неизменное «Войке сапете». Я, следом за ней, могла петь весь следующий день эту арию, и слова: «Кто объяснит мне, это ль любовь?» — звучали у меня в ушах, мучительно заставляя думать о том, что есть в самом деле любовь.

Слово это волновало меня лет с пяти, и теперь, когда мне говорят, чтобы я написала о моей первой любви, то я смеюсь, потому что не могу рассказать о ней толком. Объект, коего имя забыла я начисто — пусть будет Алеша, — явился мне впервые в ангельском виде, настоящим ангелочком в ночной рубашке до пят. (Он мог бы сойти и за демона в своей ночной рубашке.) Мы были окружены настоящими демонятами, прыгающими в кроватках и поющими:

Жук, паук, Академия наук,
Залез в сундук
И там сидит
И все время пищит —

песенку, которую сочинил Алеша в честь академического детского садика, куда мы вместе ходили. Увы, все оборвалось моей болезнью, я заболела не любовной горячкой, а прозаической желтухой, и нас развел страшный и тяжкий зверь — карантин, в котором сначала сидела я, а потом он, потом началось лето, и мы расстались навсегда.

Но мамино «Войке сапете» продолжало звучать во мне и в ней гораздо сильнее и без объекта волнений. Оно существовало само по себе, и я знала, что ее и моя радость — это и есть «Войке сапете». Это была вечная способность находить счастье в любом положении; даже в блокаду, когда, полуголодные, измученные, все они носили раненых из палат в бомбоубежище и обратно, вверх и вниз по лестнице, то и тогда, почти задыхаясь, она машинально пела свое «Войке сапете», и молодой ассистент вдруг начинал вторить ей, кашлять и говорить: «Увы, не в голосе», — то есть он острил, а мама смеялась и повторяла его слова другим, думая, что всем тоже, как и ей, это кажется смешным, но они, другие люди, не смеялись. Они, может быть, и всегда не смеялись, им всегда было не до шуток, а уж в блокаду и вовсе. Но мама все равно шутила.

И все-таки погас запал ее радости, умолк маленький гимн пажа, последний раз мама играла у деда на расстроенном рояле — уже негибкими пальцами, — и все-таки играла деду, совсем неподвижному, он умер через месяц, а мама на восемнадцать дней позже. Она играла двухголосную инвенцию — детскую вещь, несколько раз, и в последний, почти как прежде, — молчаливому деду, которого любила больше других своих дядюшек. Хотя что значило для матери любить — для нее это бывал всегда порыв, иногда исчезавший вместе со смехом и радостью.

И она случилась — мамина смерть, произошла.

…Помню маму и себя за роялем. Она заставляет играть гаммы, а хочется скорее-скорее играть пьесы, как она — бегло, и аккорды, аккорды, чтобы звук был певучим и мощным, но мама говорит:

— Научись играть гамму с выражением. Видишь, простую гамму можно играть по-разному.

Мама и играла гамму так, и это меня сердило. Казалось, что музыка — только те, кто играет прекрасно, а я это не музыка — ужас. Садилась за рояль и играла то, что уже знала: пьесы Майкапара. А мне твердили про Баха и про Листа и говорили всякие великолепные слова о музыке, которым я так свято верила, что нисколько, ни капли не верила себе и своей музыке. Вот бы когда мне глухонемой рояль для беглости пальцев, для техники без ужаса разучивания, потому что и мамины занятия были достаточно громки, однообразны и неприятны: долгое повторение одного и того же, и, только иногда, для гостей, для кого-то, мама играет прекрасно, не одну фразу, а все.

И вот наконец передо мной ставят толстую тетрадь с надписью: «Бах», и я, еще плохо читающая, разбираю это имя и кручусь на вертушке от радости. Мама сидит рядом и проигрывает мне правую руку — и, о боже, какое разочарование: это все та же самая гамма! В горле судорога:

— Ты меня обманула!

— Да попробуй, сыграй дальше, послушай…

Но я слышу вариации все той же гаммы.

— Я хочу аккорды, чтобы двумя руками…

— Но у тебя нет техники, ты не можешь двумя руками. Вот научись читать с листа.

Эта нудная фраза еще страшнее гаммы. Я не могу научиться быстро читать с листа, потому что прежде чем выучу ноты, записанные на бумаге, уже понимаю вещь по слуху, по маминой руке. Запоминаю сразу, и все твердят, что у меня прекрасный слух. Я хожу гордая и радостная, нося свой прекрасный слух и неумение читать ноты.

— Вы знаете, у внука Римского-Корсакова слух не безукоризненный, — ловлю жест в мою сторону и тихое слово «лучше». Это значит «у нее лучше» — надуваюсь совсем. «У меня слух лучше, чем у внука Римского-Корсакова». У нас с ним одна учительница музыки, но я его никогда не видела, даже на экзамене, только знаю, что он живет где-то рядом. Внук или правнук, не помню.

Эти слова меня утешали гораздо больше, чем сама музыка.

Спустя много лет — когда была уже брошена моя музыка и сгорел инструмент, когда, уехав из Ленинграда, все искала в Перми, в эвакуации, филармонию и удивлялась, что там нет такой и такого зала, там музыка звучала бедно и голодно, однообразно и несчастно, но все равно ее слушали и будто бы восхищались, а на самом деле не могли толком слушать музыку из-за всех своих и чужих бед, — все равно я не хотела слушать Баха. То мое первое разочарование и назойливость, с которой меня им обольщали, сделали свое дело. Я только и твердила: «Нет, не хочу слушать». И казалось уже, что никогда не вернется то состояние, в котором музыка открывается и все звуки — земные и небесные — становятся более внятными, чем слова. Вся любовь и ненависть, ласка и грубость, тяжесть понимания и прелесть открытия — все это становится тобой — в музыке, все это твое и происходит с тобой. Все божество музыки, что в детстве только влекло и тщеславило — мой слух, — все это было забыто, пока я вдруг, опережая себя, не сказала однажды: «Я люблю Баха» — и испугалась этих слов, потому что вовсе не знала Баха. После оказалось, что я все-таки его знаю, вспоминаю, узнаю, как узнала бы забытые свои детские игрушки и все связанное с ними.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: