Нам захотелось проскользнуть, исчезнуть, не встречаться с ней, во всяком случае такой, ныне торжествующей: «Попались?!»

Да, теперь мы попались. Мы были в их положении, она могла бы взять Сашу за ухо, а меня за косу и дернуть того и другого изо всех сил, она могла бы нас пошлепать как детей. Но она этого не сделала, она презрительно смотрела на нас, и все: дуэли, поединки, просто сказать, драки и возмездия — светились в ее глазах.

Она молчала, но это было хуже, чем крик.

— А я, а мы, — залепетали мы, — были на мельнице.

И она и мы знали, где были мы — на небесах радости, то есть там же, где была она, а мы ее оттуда стащили, сволокли, рассыпали мир ее счастья и сами влезли в него. Мы — дрянные девчонка и мальчишка, которые не различают, не допускают чужих радостей, но допускают свои, мы поняли все, как и она.

Она была отомщена, и воцарился мир между нами.

ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ

Глава первая

ДОМ НА КАМЕННОМ

Теперь скоро разрушат этот дом на Каменном, простенький дом, обыкновенную деревянную дачку с верандой и мезонином, садиком и оградой. Тем, кто живет в доме, дадут квартиры со стенными шкафами, в шкафы сложат старые картины и портреты, рисунки моего деда и его братьев, кому, собственно, и принадлежал этот дом. Рисунки обыкновенные — тоненькие акварели, масляные портреты; как говорила тетя Маня: «Вот хороший портрет плохой школы, а вот плохой портрет хорошей школы». Уберут старые барометры и маленькие пыльные безделушки, напоминающие о тех, тех родственниках, погибших там, там, так, так или умерших своей смертью тогда-то и тогда-то.

Все это хранит в памяти тетя Маня. Она еще недавно — совсем недавно — любила рассказывать мне обо всех и делала это с таким вкусом и радостью, так изящно и старомодно, что я невольно слушала ее много раз и ни разу не услыхала повторения историй — наоборот, сколько слушала, все больше и больше понимала, что прежде была невнимательна.

Она не только помнила всех, а и вела записи, так сказать, летопись нашего рода, и не пропустила ни одного родственника, ничего не спутала; но записи, содержавшие даты рождений и смертей, всякие числа, перечни работ, были куда суше ее рассказов.

О, как тетя Маня умела держать дом и всех своих родственников в струне, как прекрасно она изъявляла свой гнев и милость младшим, как умела поощрить и отринуть, как необходимо было раз в год прийти к ней с визитом — со старинным визитом, когда она принимала; а запросто, когда хотелось или было по дороге, — не приходили, нельзя было.

Как помнятся мне все эти съезды гостей с детства, когда я жила в этом доме, и запах бензина и свежего дуба — чуть не первые впечатления: тогда дяди купили машину и строили лестницу, которая вела на второй этаж, — потому запах дуба и бензина остался в памяти.

Съезд гостей, и тетя Маня под своими портретами: один портрет сделан так, что лицо, и без того очень тонкое и красивое, кажется особенно портретно красивым, именно про этот портрет говорилось, что он хорошей школы, и второй, который гасил всю яркость лица и оттенков кожи, смазывал линии, был сделан на особенно тусклом фоне — хороший портрет плохой школы, — и сама тетя Маня все-таки лучше портретов и всегда хороша, всегда одинакова.

Есть лица, которые меняются и кажутся в разные времена совсем разными. Но не ее лицо. Оно всегда было так великолепно, что казалось вымыслом, идеальной фантазией художника. Глядя на нее, я думала: нет, этого на самом деле нет, про это пишут; но это было, и было недавно, слышался ее голос — музыкальный, нежнейший и звучный. Помню этот голос с детства: шум гостей и тети Манин голос надо всеми, сквозь всякий шум — мелодия ее интонаций.

Именно с нее я и начинаю свою повесть, потому что без нее я и не вспомнила бы никогда всех своих дедушек и тетушек и других близких мне людей.

Я могла узнать у тети Мани куда больше, но я не умела быть послушной и любимой внучкой, со мной всегда надо было справляться. Лучше всего это удавалось деду и тетке Виктории, которым я обязана всем на свете: она и дед — брат моего родного деда — во время войны взяли меня, и только благодаря им я осталась жива.

Это еще удавалось и маме, которая умерла так рано, в сорок восемь лет, и когда я теперь думаю о ней, то мне кажется, что она умерла только потому, что так хотела. Не то чтобы хотела умереть, но не хотела жить без радости, а радость постепенно уходила от нее, терялась, таяла и растаяла совсем.

Глава вторая

МАМА

Всегда жила с ощущением ужаса, что вдруг умрет моя мать — боже мой, что будет, как я буду жить дальше без нее, когда она — это я, а я — она. Она, которая смеется, как я, и смотрит, как я, а я, которая говорит ее голосом, имеет ее походку, делает все, как она.

Все говорили, что моя мать очень красивая женщина, но я с самого малого детства знала ее подробно, ее, большую, с красными жилками на щеках, ее, с тяжелыми веками, крупными порами на лице, ее, для меня тогда безобразную в сравнении с собой, круглой, маленькой, гладкой, как мяч, и только по мере того как я взрослела, она становилась для меня красивее и красивее. Я уже видела ее даже прекрасной, чаще со стороны, или на фотографии, или чужими глазами, которые восхищались, а я следом за ними. Она приезжала на дачу в каком-то новом платье с прорезами на рукавах, в маленькой летней шляпке — вся новая, отдохнувшая от домашних забот, неурядиц, более стройная, чем всегда, и счастливая без меня, без нас. Я знала после, что это выражение счастья, и особенно летнего счастья, и было ее красотой.

Еще отчетливее помню мать в зимнем пальто с высоким стоячим воротником (этот воротник делал ее выше и стройней), ее, улыбающуюся не моей — своей улыбкой, специальной, чтобы сверкали зубы и щеки имели особенную форму, образуя впадинку под скулой.

Вечно в ней был трепет перед всеми и передо мной. Она не понимала, что я не то дитя, которое совсем дитя, а только дитя в некоторых вещах и поступках. Она будто подстерегала во мне ребенка и лелеяла его, а я старалась ей помочь в этом, то есть играла ребенка. Годам к восемнадцати мне удалось сделаться таким идеальным дитятей, чтобы ей было легче (и тяжелее в одно и то же время) обращаться ко мне и скрывать от меня что-то, хотя как бы хорошо было нам обеим без этой игры.

Мои отношения с матерью — в общем очень дружеские — всегда были еще и отношениями для других; эти отношения для других — родных, с которыми мать не всегда ладила, — бывали напоказ и чаще всего неуравновешенными.

Она, учившаяся по-французски в Париже шесть лет и говорившая в детстве по-русски не слишком хорошо, произносившая свое имя на французский манер — Галин, блестяще окончившая музыкальную школу, подобную школе Гнесиных, по классу рояля, игравшая по шесть часов в день, вдруг, ни с того ни с сего, стала мечтать о пении, бросила рояль и брала уроки в тридцать лет. Именно тогда она только начала петь.

«Не описать певицы мук, огромен рот, ничтожен звук» — все, что помню от маминого пения, и еще обиды. Страшные обиды с ее стороны, когда все говорили: «Как ты могла бросить играть!» (Могли добавить: как могла бросить медицинский институт чуть не на четвертом курсе. Это тоже было запрещенной темой: про то, что бросила, нельзя было и упоминать. Так страшно ей хотелось петь.)

Все говорили:

— Но у тебя же нет голоса!

Мать отвечала:

— Есть!

И, совершенно оскорбленная:

— Вы не знаете, что есть природная постановка голоса и есть благоприобретенная. Я могу начать петь, как только научусь.

Кажется, она изъяснялась именно так, но дело было не в словах, которые она произносила, а в ее обиженном жесте и лице, в том, как она все это говорила. И казалось действительно, что она может научиться владеть какой-нибудь там своей диафрагмой или горлом, петь легкими и даже пятками, но все-таки она не пела.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: