Вот приходит человек с насмешкой, и ты, легко уловив эту его настроенность и насмешку, насмешничаешь сам первый, говоришь то, что он хочет сказать, и ему часто не даешь даже опомниться — уже сказал, это его сердит. Для чего тогда приходил и для чего весь сыр-бор происходит? Ведь он хотел тебе сказать то, что ты уже сказал. Или наоборот. Приходит человек подзанять у тебя хорошее, что ты будто можешь сделать, а ты — опять-таки уловив его это стремление — уже снова говоришь, но совсем не то, что ему надо, а все мрачное и скучное, то есть прячешь от него свое и не ловишь ровно ничего, и он не ловит, и знаешь наперед, что человек только зол уходит, и больше ничего. Он зол, и ты сердит на него его злостью, так уж устроена душа у тебя…
Да и не только у тебя, но и у других тоже. Многое идет так, как бог на душу положит, то есть совсем не так, как предполагаешь. Идет просто, как идется — все само собой, все даже как придется. И нет никаких сил остановить или сделать то, что тебе необходимо.
Ах, как других это сердит и раздражает: что за нелепость подчиняться тому, что случается, надо сопротивляться, — а это сопротивление все равно что езда по морю на колесах или по снегу на лодках — бессмысленное, только силы убивает, только время проходит. Одно и то же можешь делать, делать без конца, и никак не приходит сделанное дело, а только длится вся та работа, которую начал и не сделал.
И вот в тени сосенок, под шорох и шепот ручейка, приходят такие ощущения: затеряться бы здесь, чтобы никто и ничто не мешало, не отвлекало тебя, чтобы никто и ничто не знало и не интересовалось тобой, чтобы никто никогда не старался что-то сделать тебе — хорошее или плохое, нужное и не очень, чтобы ты, одна, или со своими, которые так привычны тебе, — тоже были бы тобой, была здесь всегда, и только здесь, где себя уже не чувствуешь, — и вся суета, все страсти кончаются тогда, когда ты вот так вот дышишь смолистым воздухом и глядишь в омуток. А там между деревьями и берегами открываются даль и простор Ладоги, ее плавный берег, ее блеск и свет, там она вся искрится и золотится, и в ней вся свежесть и чистота, все то, чего так ищешь, так ждешь вечно. И сосны отвечают тихим шорохом, а тепло ластится под ноги, а вода искрится и моет тебя, и ветром шевелится тихо лодка.
Ах ты, поляна, летучая, искристая, вся усыпана вереском и гвоздикой, белым пузырчатым странным цветом, будто надутыми шариками, шевелится и вьется высокий ворс травы, — поляна, окаймленная сосенками, украшенная крупными бусами брусники, свечками можжевельника и мелким ельником. Веселая полянка — будто детская рожица с голубыми глазами, белыми зубами ромашек и желтой челкой выгоревшей травы.
Как вижу ее всю, усыпанную первым листом осенним, оттененную березой — как желтое идет к белому! — и усыпанную пухом иван-чая. И приходит на ум все хорошее, радостное, простое.
Счастье приходит, и знаешь, что такое вкус земли? Никто не ел ее будто бы, никто не пробовал. И все-таки существует вкус земли, которая бывает сладка или солона, бывает вкусна или горька. Есть чистая земля, которой так мало осталось на свете, но она есть еще здесь, на Ладоге, где леса похожи на снег, а снег сверкает такой чистотой, будто все солнце опрокинулось и разлилось в мире и больше нет ничего, кроме солнца — светлого и легкого. Вкус земли, который отдается ягодам и картошке, морковке и простой брюкве, нежной брюкве, слаще дынь.
Вкус чистой земли, ничем не испорченной, вкус земли вечной, такой, как бывает чиста и прекрасна вода глубины родников, забытый нами вкус этой земли существует еще там и, верно, будет существовать еще долго, хоть и говорят, что нет больше ее, но она есть.
Вкус земли обетованной, прекрасной и чистой, вкус земли, который передается всем фруктам и овощам, — его не описать, не передать. Кажется, все пробовал, все видел, все ощутил на свете и знаешь, до того умудрен годами и этим знанием, что никогда и ничто уже не удивит, и вдруг попробуешь какую-то репку — простую репку или брюкву — и поразишься, что эта репка-брюква слаще зеленоватой дыни, что привозят из Средней Азии и продают за страшные деньги, и мы берем эту дрянь только по привычке, потому что эта дрянь уже нам известна, а брюква тоже известна, ее тряпичная бессладкая мякоть, — что может быть нового в брюкве?
Такая была история: все меня просил человек-чудак купить ему репку на базаре. Куплю — не ест.
— Вот тебе твоя репка… Чего не ешь?
— Разве это репка?
— Репка. Да еще и с базара.
— Что это за репка, — говорит скучливо и сердито.
— Ну какой тебе репки нужно? Я не знаю.
— А, бывает репка слаще меда.
— Может, и бывает, но я не знаю, где такая бывает, и вообще бывает ли, просто в детстве и мороженое кажется необыкновенным, а потом и мед не очень сладким, а скорее горьким.
— Нет, бывает.
Не поверила. Думала, что просто дурит человек. И вот приехали в далекие края, откуда мой приятель сам взялся. Приехали и поразились тому, что в этих краях, далеких, северных, масса фруктов из Болгарии, из Крыма и Кавказа. Правда, не очень зрелые, но долежать могут до спелости. Вполне могут. Купили всякой всячины — и дынь, и груш, и слив. Купили, угощаем, а он все то же говорит:
— Купи репку…
— Какую опять репку? Черт возьми! Вот тебе груша.
— Не хочу груш.
— Да ты привереда, и только! Иди и покупай себе репку сам. Я не знаю, какую тебе еще нужно сладость.
Пошел и купил.
— Угостить? — спрашивает.
— Нет, не угостить.
— А ты попробуй.
— И пробовать не хочу.
— Почему?
— Потому что репку с грушей не могу есть.
— А ты не ешь груш.
Попробовала, и вдруг репка-брюква, эта обыкновенная репка-брюква растаяла во рту и оказалась в самом деле слаще и нежнее зеленоватой дыни и твердоватой груши. Она была удивительной, нежной и куда более дынной, чем сама дыня.
Это и был вкус земли чистейшей, никем никогда не удобряемой, никем никогда не порченной, никем никогда не политой ничем другим, кроме навоза, да дождями, простыми чистыми дождями, простым и чистым навозом. Навоз тоже бывает прекрасен.
Дар земли обетованной, цельной, прекрасной, дар земли простой, простодушной и бесхитростной, такой, которая вся пропахла клевером и ромашкой, в которой только и есть, что все от бога, от самой себя и себе подобных. Ретроградство? Земля… Одно из первых слов, одно из тех слов, что невозможно разъять и постичь, понять, откуда они — вода, земля и небо, солнце и луна. Все прекрасно на свете, всякая цивилизация, все возможные чудеса разума человеческого, только никто не хочет есть искусственную икру и прочее, все хотят натуральную чистоту воды, простую селедку предпочтут искусственной икре.
И чистому воздуху предпочтут все, ленивому существованию на поляне, полной чистой воды и воздуха, ягод и грибов. Для чего все остальное, когда легкие дышат, глаза видят, язык ощущает все вкусное, когда ноги и руки, кожа и каждая клетка тела живут и радуются, ждут новых и новых лучей солнца и воды, прикосновения песка и травы к ладоням? Для чего все остальное?
А где же Валентина и все ее страсти, где ее пылкий румянец, который горит, как яростный пожар, горит и манит? Где же Бобриков, который бежит и не жаждет, спасается? Потому его и ловят, что он бежит.
Вот там, под окнами, у самой калитки, кружит на велосипеде человек лет шестнадцати, как и Валентина, он просто катается на велосипеде, сверкает спицами, и кажется, что искры сыплются от спиц, — он тоже в страсти, но не желает, чтобы поняли, глядит вперед, и только, но достаточно сказать ему: «Эй, погоди, я тоже поеду на велосипеде!» — так он — даже если очень далеко ему, кажется, и не слышно совсем — услышит, повернет. Остановится у самой калитки, услышит. Только она не позовет его, и он сам знает наперед, что не позовет, не остановится и не скажет.
Но она позвала его вдруг, выбежала к калитке и позвала. Он остановился и повернул, а она нырнула в сарайчик и вышла уже с велосипедом, вышла в шортах, в кедах, такая вся статная, литая, ладная — кукла, И они поехали по горушкам, аллейкам, попадая то в солнечный столб света, то в призрачную тень.