Чужие страсти! Ах ты боже мой, как страшны чужие страсти. Кажется, что там детишки и их страстишки? А нет. Именно их страсти и есть страсти, не смиренность, а вечная страсть. Когда она полыхает, то кажется, будто дерево со всеми своими корнями, ветками, плодами прорастает из тебя, как из земли, рвется к солнцу и попирает тебя. От него не спастись, не убежать, не скрыться, оно с тобой вечно. И ты так и будешь с ним, как с ношей, которая тебе не под силу. Но если ты освободишься от этого груза и останешься один, легкий, будто невесомый, то такая тоска бездействия и бессчастия охватит тебя, такая страшная тоска.
Мне хотелось крикнуть Вале: «Эй, Валентина, где твой роман? Роман под названием «Тетрадка в косую линейку?» Где Бобриков?» А правда, где Бобриков? Уехал рыбачить? Поехал в город за яблоками и помидорами? Уд-рал? Уже удрал? А как же роман? А он заплатил за дачу вперед? Он дал задаток? А где прелестные картины в духе Франсуазы Саган — купание на лодке, пляжи, кофий на веранде? Ну хоть не кофий, так чай с малиновым вареньем, и чтобы из самовара или по крайней мере чай из электрического чайника, и Бобриков с тортом приехал или с пирожными, а варенье Наталья Ивановна подавала на стеклянных блюдечках под хрусталь, и молоко, густое, прекрасное, в кувшине, и васильки с ромашками в старинной стеклянной банке, по форме напоминающей кринку. И там, в тени вишни, сирени и ползучих мелких роз, пить этот чай так долго, с таким удовольствием. И Бобриков рассказывает про… Что, про что? Про то, как он был в Чехословакии или в Болгарии, про балет на льду? А Валя фыркает, пьет чай с блюдечка — нарочно, нарочно, просто для балды. Знает, что это не престижно, но пьет именно с блюдечка, так ей хочется посердить всех — особенно мать, — и пьет. А потом приходит и уходит сосед Иван Иванович, славный такой, любимый сосед, человек, который из корней и пеньков режет фигурки, составляет их из веток и прочих шишек-елок-метелок, и у него целый сад таких поделок, а еще есть щенок по прозванию Шаньга. «Если хотите, пойдемте смотреть щенка и сад!» О, сад, усеянный корнями — скульптурами и всякими поделками!
И нет особой охоты смотреть эти поделки, а идешь и смотришь: «Ах, да, чу́дно!» (то бишь чудно́ — хотел бы сказать), но говоришь чу́дно. А щенок (жуткий Барбос) — прелесть! Ах, прелесть, а не щенок.
Но тут все зависит от настроения. Коли выспался да умылся или окунулся даже в Ладоге, коли напился прекрасного молока с пирогом, который испекла хозяйка, то и стал примерно таким, как хозяйка, таким вот прекрасным существом, которое никогда не утруждало себя книгами, да мыслями тож, фильмы смотрела — и не видела их, книги иногда читала, но все равно не помнила, и для нее Валентина и ее тетрадки (иначе она их не называла) — это позорище последнее, но вот ныне макулатуру сдавала да покупала книженции на талоны: все покупали. Так надо было. И пошли к соседу в гости.
Нас встретил щенок, обыкновенный толстый щенок, веселый, резвый и суматошный, такой преданный и униженный, нет, пожалуй, даже не униженный, а радостный, будто никто никогда не бил его, или он сразу забывал это, или знать не хотел зла. Знал, но не хотел знать — радовался тому, что он жив-живехонек на свете и может лизнуть кого-то там в руку или даже в лицо — все равно кого.
Он прыгал вокруг, суетился, молча, поспешно выискивал миг, когда вы наклонитесь, чтобы погладить его или просто дать конфету, сухарик, что случилось, что завалялось в сумке, — и в этот момент лизнуть и сплясать короткий танец вокруг вас, даже и не желая той конфеты, сухарика, просто сплясать свою короткую, полную энергии и счастья мазурку, обтаптывая вам ноги, разрывая чулки, обгрызая шнурки на ваших туфлях. Он был ужасен в своей суете и прекрасен, он был невыносим и наделял вас уверенностью, что жить на свете необыкновенно, он обращал вас в бегство и в то же время привлекал к себе, потому что нет на свете ничего более прекрасного, чем счастье и жизнерадостность.
Это счастье заливает весь мир, оно распространяется вокруг, оно заставляет сверкать листья и каждую каплю росы, оно обливает вас.
Щенка звали Шаньгой. Это была собачонка, а не собака (очень не люблю слово сука, такое оно щучье, ругательное и скверное). А шаньги бывают розовые, пышные и прекрасные, как розы, не угловатые розы, а простодушные, круглые и свежие. Пышные розы. И щенок был пышный. Он лакал из миски воду, крутился на всех своих лапах, вдруг окунул голову в миску, и я посмотреть на миску не успела, как он закусил ее и понес пустую куда-то. А он был в экстазе — несся как вихрь, но даже в его полете и мелькании этой миски я различила, что она — не простая. И много надо было труда, чтобы отнять ее от щенка, взять в руки и рассмотреть. Миска была старинным ковшиком, до того старым и странным, что вся почернела, была заляпана, замурзана, но все равно привлекала к себе своей странностью — она была плетеная, покрыта лаком, была будто соткана из бересты или лыка, да так, что держала воду, и зазоринки не было нигде, и найти невозможно было.
Отняв у щенка его игрушку, я была вся оцарапана, истоптана, потому что он старался отнять — не злобно, не сердито, а так, играючи. Он был уверен, что я все равно отдам ковшик. И тут явился хозяин щенка и ковшика. Хозяин, который глядел хмуро на всю нашу игру. А щенок все прыгал, и я услышала, как хозяин сказал грозно:
— Н-ну?
Можно было подумать, что он говорил это не только щенку, но и мне. Весь его вид был довольно сердитый: «Нечего играть с чужими собаками, нечего хватать чужие миски-ковшики. Что это за дело?»
Хоть дом не был огорожен, стоял себе так просто, но все, что было возле дома, принадлежало ему, дому, и хозяину тоже.
Щенок не очень огорчился, не очень присмирел, но послушался, зато хозяин смягчился:
— Добрая собака будет!
Я все держала в руках берестяной ковшик и не знала, как заговорить с хозяином о том, что очень мне нравится этот ковшик.
Трудно всегда получить то, что очень понравилось, и хоть знаешь, что хозяевам все равно: миска эта из жести, алюминия или дорогая вещь, все равно они, уловив твой особый интерес к вещи, непременно заупрямятся и будут говорить на одной ноте: «Нет, положь, пусть будет тут… собака привыкла из нее лакать». И хоть собаке всего-то месяц и она вполне может привыкнуть к другой посуде, не уступят нипочем, так, из упрямства, оттого что дом не растаскивай — пусть будет, и все тут… Потому я решила не оттенять мое желание получить миску, а просто посмотрела на нее еще раз и поставила за завалинку. Обратит хозяин внимание на то, что я не на место ее положила, а на завалинку, обросшую травой?
Он не обратил внимания.
Это меня порадовало.
Ах, каким тонким дипломатом почувствовала я себя! Какой замечательно умной и сообразительной. Прекрасное чувство! Если бы думать, что всегда можешь положиться на свою сообразительность, на то, что сделаешь все, как надо, без промаха, но в то же время не всегда тебе стоит являть свою светлую голову, стоит и уступить другим, дать им поумничать, поговорить, сказать за тебя. Только есть опасность уступания. Это знакомо не всем. Посторонился по привычке, чтобы пропустить человека, глядь, а он уже впереди тебя стоит-сидит-существует, да еще и разглагольствует, что ты просто-напросто мазила и ворона, так тебе и надо… Тогда можешь гневаться и кричать: «Я — Багира, присовокуплю к своим словам быка — берите!» — только смотришь, и быка съедят, да и не запомнят, что съели. А потом и Маугли могут слопать, хотя Лягушонок может и огонь раздобыть.
Надежда на Лягушонка…
Плоховатая, но есть…
А хозяин играл теперь со своей доброй собакой Шаньгой, и надо было ему подыгрывать, чтобы завести разговор о туеске-ковшичке, тем более, что у меня была маленькая коллекция туесков и здесь, в далеком Сельце, я уже высматривала всякую всячину такого рода, но ничего не находила, кроме корзин.