«28.1.45 — Вечером у Регины были Яков Зак и Генрих Нейгауз. Зак очень высокий и, когда проходил по моей комнате, согнулся, верно чтобы не быть таким громоздким. А Нейгауз сказал «извините» и протянул руку в шерстяной митенке. Регина сказала, что он не снимает ее из-за холода. Я видел, он и на концерте в ней играл. Только на правой руке — наверно, она больная».

Уезжая в 1957 году из Харькова, где я видел Регину, я подумал, что эта страница закрыта. Ан нет.

В 1978 году попал я на концерт Владимира Горовица в Карнеги-холл. Это было, конечно, дневное выступление, и Горовиц произвел на меня неизгладимое впечатление. (Почему он выступает днем? Рахманинов ему сказал, что наибольший прилив энергии в человеке в 3–4 часа.) Гм… Как только он, с несколько громоздким задом, носатый и ироничный, вышел на эстраду, я сразу вспомнил столь же носатую и ироничную Регину, и всю ее жизнь в Доброй слободке, с дымящейся печкой, ученицами и Нейгаузом в шерстяной митенке от холода…

Когда Владимир Горовиц приехал с концертами в Москву, Регины уже не было на свете — она умерла в 1984 году от третьего инфаркта.

Уезжая в освобожденный Харьков, Регина по просьбе Нейгауза сосватала нам студента. «Он жить не будет, а будет только приходить заниматься, ему нужен рояль». Он приходил большеголовый, одетый плохо, как все тогда, и, что-то буркнув, проходил в дальную комнату к роялю. Иногда просил позволения позвонить или стакан воды. В разговор не вступал, и я за все время сказал с ним не более десяти слов. Он знал, где лежит ключ и, когда нас не было, сам открывал дверь. Платил за него, кажется, Нейгауз.

Через какое-то время наступили каникулы, и больше мы его не видели. А летом объявились родственники умершей хозяйки рояля и увезли его, а он стоял у нас несколько лет! И когда студент осенью позвонил, то играть у нас ему уже было не на чем.

В пятидесятых годах, на концерте в консерватории, я чуть не упал со стула от неожиданности, когда увидел маэстро, выходящего на сцену. Оказалось, что на нашем ветхом инструменте занимался… Святослав Рихтер!

Страшно даже вспомнить

1937-й. У нас дома постоянно говорили, понижая голос, об арестах, расстрелах, процессах — говорили с ужасом и осуждением власти. Еще бы: двое наших родных были репрессированы, масса знакомых, которые ходили к нам в дом, родители моих товарищей… Однажды мама кое-как мне объяснила несправедливости и жестокости, которые творились вокруг, но строго-настрого запретила с кем-либо разговаривать на эту тему. Разумеется, это было не похоже на доклад Хрущева, но азы я запомнил на всю жизнь и долгие годы ощущал страх.

Как ни странно, репрессии не коснулись жильцов Доброй слободки, но вокруг…

Летом мы жили на даче в «Отдыхе», в поселке старых большевиков, откуда этих большевиков и брали. На нашей даче за стеной обитала семья — муж и жена. Я запомнил, что его звали Герц, т. к. жена часто звала его из сада. Однажды ночью я проснулся от шума и увидел бабушку, которая стояла у двери и слушала, приоткрыв щелку. Когда я зашебуршился, она сказала мне на ухо, что приехали арестовывать Герца и идет обыск, — «Лежи тихо!». Вдруг в стенку стали стучать то выше, то ниже и бабушка шепотом мне объяснила, что ищут тайник с оружием. Оружие? У старого Герца и его жены? Обыск длился долго, я засыпал и просыпался, наконец зафырчала машина и Герца увезли. В коридор вышла его жена вся в слезах, и бабушка ее обняла, стала утешать и пошла к ней. Была темная августовская ночь, я помню, как сильно пахли флоксы, а они цветут в августе.

Герц умер в тюрьме до войны.

Там же в Отдыхе я играл с девочкой Лялей Поповой. Ее родителей летом арестовали и назначили какую-то опекуншу, которая утром уезжала, а вечером возвращалась. Мы продолжали вместе купаться и ходить за маслятами, но Ляля стала замкнутой, а я себя чувствовал натянуто. От всего этого было тревожно.

Зимой мы узнали, что Ляля — ей было 15 лет — написала записку, что не верит, будто ее мама и папа враги народа. На чердаке, взломав сундук, она взяла отцовское охотничье ружье, легла под одеяло, накрыла голову подушкой и выстрелила в висок. Выстрела соседи не слышали, но вскоре заметили дым — тлела подушка…

Родители ее тоже не вышли из тюрьмы.

Однажды отец пришел сильно взволнованный и сказал, что «в Ленинграде арестовали Виталия». (Виталий Маркович Примаков, крупный военный, в то время — муж Лили Брик.) Родители были потрясены, — ведь Примаков был наш хороший знакомый, он бывал у нас в доме, даже я его помню. С отцом они что-то вместе писали (кажется, редактировали рассказы о гражданской войне.) Вскоре взяли Уборевича, Якира, Тухачевского — с ними тоже общались родители, мама, например, очень дружила с Ниной Уборевич, женой «шпиона».

Мы снимали дачу в Кратово, и утром меня послали на станцию за газетой. Я купил «Правду», там был опубликован приговор — расстрелять! Те, кому газета не досталась, окружили какого-то дачника в пижаме — дело происходило на платформе, — он читал вслух приговор. А из толпы раздавалось: «Правильно!», «Так им, собакам!», «Смерть шпионам!». Что было — то было. Я прибежал, испуганный, и рассказал об этих криках. Мы все были потрясены и, прочитав приговор, мама от страха и отчаяния заплакала: «Бедная Мирочка» — это была маленькая дочка Уборевича.

Арестовали родителей у четырех ребят в нашем классе. В «Пионерской правде», которую я регулярно читал, постоянно сообщали о вредителях и врагах народа, а в школе нам задавали сочинения о пограничниках и шпионах. И дети репрессированных тоже писали всю эту лабуду.

Посадили композитора Бориса Фомина. Мама с ним делала репертуар, дружила, и он бывал у нас чуть не ежедневно. Через какое-то время его выпустили, говорили, что он «сознался и подписал». «Сознаешься, когда бьют по печенкам», — сказала одна наша знакомая. Я, пионер, посмотрел на нее испуганно. Бьют? «Да, да, а ты что — думаешь, им там делают перманент?» Я всегда теперь вспоминаю это «бьют», когда слышу романсы Фомина, которые нынче в большой моде. Особенно «Дорогой длинною», которую недавно пел Паваротти перед космической телеаудиторией, на весь мир.

Оборванная жизнь

Вот так всегда бывает — начнешь перебирать семейные фото, и воскресает судьба полузабытая, жизнь оборванная, человек, которого вспоминают все реже и реже, а потом и вовсе забудут. Есть у меня фото-визитка, какой-то мой тифлиский родственник, в офицерском мундире, лицом — вылитый Сталин. Кто он? И хочется поэтому написать, передать историю тех, кого помню, бумаге, она долговечнее памяти.

Это я о моем дяде Диме, младшем мамином брате. Красивый, молодой, любимец семьи. Нет, не дожил он до 37-го, который косил всех налево-направо. Но разве не было у нас начала тридцатых годов, которые тоже губили людей ни за что, ни про что?

…Процесс Рамзина. Дочь Рамзина училась и дружила с Димой в одном институте. И вот там устраивают комсомольское собрание, где ее заставляют отречься от отца. Она отказывается. Бурные дебаты. Дима встал на ее сторону, и их исключили из комсомола. Когда он провожал ее домой, какие-то парни напали на них. Он защищал ее, и тут подоспела милиция. После суда его высылают в Казахстан — на поселение. Он там работает в шахте, но вскоре, все бросив и презрев, бежит в Москву, в отчий дом.

Все очень обрадовались Диме, а потом испугались — шутка ли? Вскоре беглеца обнаружили, и дедушка ходил в милицию утрясать неприятность, что ему и удалось. Такие еще были времена, хотя уже вспыхивали зарницы большого террора.

Словом, Дима снова отправился в Акмолинск. Вскоре он женился на казашке, чем бабушка была обескуражена. Шел 1932 год. Потом пришло письмо, что у них родилась девочка. Я очень радовался — у меня есть двоюродная сестра-казашка!

Наконец кончился срок ссылки, и бабушка получила телеграмму, что такого-то числа, таким-то поездом Дима возвращается. Напекли пирогов, накрыли стол, пошли на вокзал, но никого не встретили. Я помню, какие все вернулись растерянные. Мне дали кусок пирога с капустой, остальное оставили на завтра — с едой было плохо, карточная система. В какие-то важные повороты жизни забываешь нужное, а кусок пирога с капустой застревает (слава Богу не в горле, а в памяти.)


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: