Я лежу пластом и по телефону, который стоит у меня на животе, выясняю, что группа прилетает вечером и останавливается в «России». По телефону же прошу приятеля Валерия Головицера купить и привезти угощенье, подарки, водку и т. п. Звоню кузену Грише, чтобы он завтра на такси заехал за мною и помог в разговоре — он, к счастью, профессиональный переводчик.

Утром одеваюсь со стенаниями и плетусь с палкой на рынок за цветами. Боли ужасные. Погода — буря мглою небо кроет, снег, ветер, никакой золотой осени и в помине.

Вечером приезжает Гриша, ужасается, увидев меня, скрюченного, запеленутого в плед, с посохом… Таксисту я говорю, что если начну кричать не своим голосом, то это от боли и пусть он не пугается, а едет себе с богом дальше…

Но вот наконец ее номер. Сердце бьется. Стучу палкой. Открывает бодрая немолодая дамочка в брюках.

— Elsa?

— Yes.

— I am Vasia…

И валюсь, к ее ужасу, в кресло — с палкой, в пальто, укутанный пледом: — «It is lumbago». Она радуется, поняв, что я не пришел умирать у нее на руках. Что-то щебечет — веселая, живая, подвижная. Вдруг открывается дверь из ванной и появляется мокрый парень, еле прикрыв чресла полотенцем. Кто такой, почему не знаю? Оказывается, мой кузен Джулс. Приехал с мамочкой, садится по-турецки на кровать, и мы все беседуем — два мира, две системы: он — раскованный, голый, смеется, жестикулирует, а я — боюсь пошевелиться, закутанный и безъязыкий, как памятник Островскому у Малого театра. Поговорили, повосклицали и условились на послезавтра, ибо Инна прилетает из Токио только завтра. Она действительно прилетает, но вне себя от перелета, Японии, разницы во времени и с давлением 500x300… Русская золотая осень обернулась вихрем враждебным, а родственники — командой инвалидов.

Тем не менее Инна устроила суаре — празднично накрыт стол, икра, водка. И вот две сестры впервые встретились через шестьдесят лет. Я сидел в позе Будды, боясь шевельнуться, а Эльза, выпив бутылку, начала зевать, как крокодил. Но было очень оживленно, много говорили, и вскоре Эльза прислала нам приглашение… Однако близости между нами не установилось, уж очень разные у нас интересы, и переписка через несколько лет завяла, особенно если учесть, что я ни бум-бум по-английски, они — ни слова по-русски. А портрет дедушки у меня за стеклом — очень симпатичный господин с доброй улыбкой, в пенсне, при бабочке… И каждый раз мне приятно на него смотреть.

Чем иногда кончается дружба домами

Важнейшие этапы моей жизни, как верстовыми столбами, размечены событиями, произошедшими в Доброй слободке. Где бы мы ни жили в дальнейшем, она осталась тем экраном, на который сегодня проецируются важнейшие моменты моей судьбы.

И на экране том я вижу сюжеты, выстроенные моей памятью, листами дневников и писем.

«Мама уехала на север», — записано в моем дневнике 1932 года. Проводы были шумные, пришли все родные и куча подруг еще бы! Мама уезжала на несколько месяцев в экспедицию на Шпицберген. Она в это время работала в океанографическом институте. Из каких-то северных портов Норвегии приходили от нее красивые открытки с иностранными марками, по возвращении не было конца рассказам. Я очень ждал, что мне привезут шкуру маленького тюленя, но получил несколько сушеных океанских особей, морская звезда хранилась до самой войны, хотя резко и непонятно пахла. Но со Шпицбергена!

На корабле «Витязь» мама вела подробный дневник, который сегодня я читаю с большим интересом. Не знаю, может быть потому, что это мамин дневник? (Кстати, и она, и я всю жизнь вели записи — более или менее регулярно.) Мама в молодые годы перепробовала много занятий — была машинисткой, океанографом, работала в «Журналь де Моску» (в одно время с Алей Эфрон-Цветаевой, вернувшейся из Франции), писала с приятельницей фельетоны под псевдонимом сестры Тур — были такие знаменитые драматурги Братья Тур, брала интервью для «Огонька» у знаменитостей, в эвакуации на военном заводе была секретарем в цехе у Туполева, в трудные годы зарабатывала вязанием…

«Композиционно выстроенные воспоминания всегда кажутся слегка искусственными, а, стало быть, не всегда правдоподобными, — прочитал я недавно у Василия Аксенова. — Даже хронологический порядок и то вызывает некоторые сомнения: ведь для человеческой памяти ничто не стоит перескочить через пару десятков лет назад, а потом приблизиться на энное количество времени, а потом снова и т. д., что, собственно, память повседневно и делает».

Разве не так? Вот и мне многое вспоминается не хронологически.

…В черный день 14 апреля 1930 года в нашей комнате раздался телефонный звонок и, увидев, как у папы отлила кровь от лица и он весь как-то осел, мама в предчувствии неизмеримого ужаса упала на колени: «Что? Боже мой! Что?!» — «Володя застрелился». И отец зарыдал. Я очень испугался. Через три дня на панихиде меня несли на руках мимо гроба, и я до сих пор помню огромные ботинки Маяковского и что перед нами шел человек, который плакал, закрыв лицо руками.

Личность Маяковского наложила отпечаток на всю дальнейшую жизнь нашей семьи. До сих пор и я занимаюсь публикациями, пишу и консультирую людей не столько о его поэзии, где я не профессионал-специалист, сколько о его жизни и близких ему людях, да и не только близких. Дело в том, что…

Моя мама познакомилась с поэтом в Тбилиси, а с Лилей Брик уже в Москве. Это описано в ее воспоминаниях «Азорские острова»:

«Первое впечатление от Лили — Боже мой, ведь она некрасива: большая голова, сутулится… Но она улыбнулась мне, все ее лицо вспыхнуло и озарилась, и я увидела перед собою красавицу — огромные ореховые глаза, чудесной формы рот, миндальные зубы… Вся она была какая-то бело-розовая. Ухоженные маленькие руки, изящно обутые ножки. В ней была прелесть, притягивающая с первого взгляда. Она хотела нравиться всем — молодым, старым, мужчинам, женщинам, детям… И нравилась!»

Нравилась она и маме. Они дружили лет десять, с Лилей всегда было интересно, у них была одна компания и виделись они чуть не ежедневно, переписывались, мама гостила у нее в Ростове, когда Лиля Юрьевна одно время там жила.

Короче говоря — дружба домами.

В 1937 году вспыхнул роман Лили Брик с моим отцом. Это было мучительно для мамы, для меня. В то время она с отчаянием думала о том, о чем позже Цветаева: «Глаза давно ищут крюк»…

Идеологом эгоизма и нигилизма в личных отношениях, которых придерживалась Лиля Юрьевна, был первый ее муж Осип Максимович Брик, которому она безоговорочно доверяла и советам которого безоглядно следовала. В самый разгар драмы, когда рушилась семья, когда на нас свалилось горе и мама оказалась в тяжелой депрессии, Осип Максимович приехал к нам на Разгуляй уговаривать ее. Я помню его приезд, но меня выставили. Смысл разговора сводился к тому, что раз так хочется ЛЮ, то все должны с нею считаться… Даже сам Владимир Владимирович… Пройдет какое-то время… Следует подождать… Все же знают характер Лили Юрьевны» и т. д. «Что вас не устраивает? У Лилички с Васей была дружба. Сейчас дружба стала теснее».

Мама не нашлась, что ответить, и просто выгнала Брика из комнаты. Она не желала следовать их морали — ЛЮ хотела, чтобы отец оставался дома, а фактически жил бы с нею. И мама выставила отца, хотя видит Бог, чего ей это стоило.

Где-то в шестидесятых годах Лиля Юрьевна сказала мне: «Я не собиралась навсегда связывать свою жизнь с Васей. Ну, пожили бы какое-то время, потом разошлись и он вернулся бы к Гале». — «Но мама его не приняла бы после всего, что было. Для нее это невозможно».

Лиля Юрьевна досадовала, что Галина Дмитриевна порвала с нею, она хотела бы по-прежнему дружить, «пить чай» и вообще общаться. Подумаешь, мол, делов-то! Но мама дальше корректных по телефону «здравствуйте, Лиля Юрьевна, да, нет» не шла — и то лишь из-за меня.

Кстати, она имела моральное право написать в своих «Азорских островах» о Лиле Брик с неприязнью. Назовите мне женщину, которая говорила бы о сопернице хорошо. На то они и соперницы. Но мама не опустилась до сведения счетов и рассказала о ней объективно. Это вызвано ее преданностью Маяковскому: она не могла написать плохо о женщине, которую любил поэт.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: