— На собрании у них была. Досталось тебе от Осадчего.
— Как ты туда попала?
— С твоей сестрой.
— С Ольгой? — удивилась Крошечкина. — Вот так сестра! Мимо пролетела и не заглянула. Хоть бы к отцу с матерью заехала. Крошечкина задумалась, мрачно сдвинув брови. — Яман-джалгинские бабы меня ругали?
— Не слыхала.
— С бабами нам ссориться грешно. — Крошечкина облегченно вздохнула. — Вот что, агитаторши, за зерно вам спасибо. Сгружайте его в амбары, а я съезжу к Афанасию Краснобрыжеву. Посмотрю, как его колхоз готовится к севу. Сводки присылает хорошие, да только сводкам я что-то не верю.
— Паша, милая, — Настенька обняла Крошечкину и зашептала на ухо, волнуясь и краснея, — может быть, тебя любовная сводка интересует?
— Тю! Малохольная дура! — обиделась Крошечкина и тоже покраснела. — Да ежели я захочу найти себе казака, так не беспокойся, я к нему не поеду. Сам ко мне пожалует. О Краснобрыжеве я и не подумала. У него там своих ухажерок полон хутор.
— На чем поедешь? — спросила Настенька серьезным тоном. — Запрячь тебе линейку?
— Не надо. Попрошу «Венгера» у отца. На коне быстрее.
От Садового вверх по Кубани извивалась проселочная дорога. Крошечкина подбадривала ногой «Венгера», покачиваясь в седле. Перед ней лежала речная пойма, курчавился пепельно-сизый кустарник. За Кубанью — серое, с клочками уцелевшего снега взгорье.
Много лет тому назад Алексей Чикильдин, высокий и сухой казак, пас здесь конские табуны. Дочь его Паша подросла, бросила школу и попросилась, чтобы отец взял ее с собой к табунам. Чикильдин обрадовался желанию дочери — может, хоть эта будет ему помощницей. Сын Кондрат служил в армии, Ольга уехала в Краснодар. Секлетия и Антонина вышли замуж и уехали к мужьям на хутор Грушка. На Таисию отец не надеялся — эта непременно улетит, как только подрастет и оперится. Вся надежда отца на Пашу. Девочка рослая, большеголовая, с такими же крупными, как у отца, глазами и с ухватками задиристого мальчугана. Она сразу полюбила пастушечью жизнь, горы и безлюдье, топот конских копыт, проливные дожди с раскатами грома. Отец не ошибся в своих ожиданиях. Паша свободно ездила на коне, пуская его в галоп по горной, опасной дороге, умела варить суп, строить шалаш и, что особенно порадовало отца, научилась петь те же протяжные, грустные песни, которые любил напевать и он.
Шли год за годом. Однажды летом отец с дочерью перегоняли табун и попали в проливной дождь. До нитки промокшее Пашино платье обтягивало ее стройное тело. Вблизи леса облюбовали стоянку. Паша слезла с коня. Отец подошел к ней и удивился — дочь сравнялась с ним ростом. Чикильдин сооружал шалаш, подсчитывал года, и сколько он ни прикидывал в уме, Паше выходило семнадцать лет. Когда шалаш был готов и накрыт хворостом и брезентом, Паша вошла в него и сказала: «Батя, вы не заходите, я буду переодеваться». Отец улыбнулся в усы — не заметил, оказывается, табунщик, как его дочь стала взрослой. «Пора бросать это бродяжничество по горам да прибиваться к людям, — решил Чикильдин. — Дочка уже невеста, надо и о ней подумать».
В тот год в Садовом был организован колхоз, и Чикильдин стал в нем конюхом. Паша работала дояркой, подружилась с девушками, ходила с ними на вечеринки, чувствуя себя среди них, как взрослый среди детей. Физически сильная, она не боялась хуторских парней, и за это ее еще больше уважали подруги. Если парень обижал какую девушку, Паша заступалась за нее, и нередко дело кончалось дракой. Как-то на вечеринке к ней подошел Савва Крошечкин, красивый, чубатый парубок, зимой и летом носившим кубанку с красным верхом.
— Чикильдина, — усмехаясь, сказал он, — давай силой померяемся!
— На кулачки хочешь? — сдерживая улыбку, спросила Паша.
— Нет, не на кулачки, а на силки. Вот так. — Савва взял ее за руки выше локтей.
Паша рванулась, но Савва сжал ее руки своими крепкими пальцами, точно клещами.
— Пусти, Савва, — сказала она, чувствуя не злость и не обиду к этому смеющемуся парню, а какую-то еще незнакомую ей, пугающую радость. — Пусти, ну что ты, Савва!
В тот вечер Савва проводил Пашу домой, а осенью во двор Чикильдиных пришли сваты. Подруги уговаривали не выходить замуж за Крошечкина. Советовали выйти за Ивана Богатырева, который до этого два раза присылал сватов и оба раза получал отказ. «Разве ж к твоей фигуре подходит эта фамилия? — шептали на ухо подружки. — Девушка ты что надо, рослая, сильная, а тебя будут называть Крошечка? Как насмешка. Выходи за Богатырева — и фамилия красивая, и он парень славный…»
Паша не послушалась подруг.
VII
Под горой показались строения. Старой, потемневшей от времени черепичной крышей виднелся квадратный, как улей, дом колхозного правления. К самому дому примыкал запущенный и еще голый сад.
Крошечкина привязала к яблоне коня и поднялась по каменным ступенькам. На пороге ее встретила излишне располневшая, невысокого роста казачка с ведром и мокрой тряпкой в руках, с остроносым, напомаженным лицом. На узком лбу, украшенном рыжими завитушками, появились морщинки, приподнялись брови — нет, это были, конечно, не брови, а старательно выщипанные и окрашенные угольком тончайшие ниточки. Уголек стерся, и на теле остались лишь сизые следы. «Перестаралась бабочка насчет красоты», — осуждающе подумала Крошечкина.
— Где Афанасий Кузьмич? — спросила она.
— Это ты про Краснобрыжева пытаешь? А на что он тебе понадобился?
— Так вот и понадобился. Дело есть.
— Какое ж такое дело?
— А такое, какое оно есть. Тебе-то зачем знать?
— А ты кто такая будешь? — казачка поставила ведро. — Не любовница его?
— Ах, вот о чем твоя печаль. Не бойся. Я Крошечкина Прасковья.
— Вот ты какая! А у нас такое говорят о тебе… А меня звать Даша. Дарья Сорока.
— Что ж тут обо мне говорят, Даша?
— Будто ты на мужика похожа… и ходишь в шароварах.
— Глупости говорят. — Крошечкина тронула плеткой ведро. — Так где ж будет Краснобрыжев?
— Не скажу. — Даша улыбнулась, поправила завитки на лбу. — Не велено говорить.
— Что он тебе — муж, что так ретиво его оберегаешь?
— Афанасий Кузьмич попросили меня, — Даша засмеялась притворно-веселым смехом. — К нему ж разные бабы шаблаются — беда! — Ее веселое настроение вдруг сменилось грустью. — Я тут уборщица и посыльная. Работа, сама знаешь, бесприбыльная, не то, что в поле, а все ж таки каждый день вижу его и мне легче живется.
— Полюбила или дурачишься? — со свойственной ей прямотой спросила Крошечкина.
— Забротал он мое сердце, — наклонив голову, тихо сказала Даша. — Только ты ему не говори, а то он рассерчает и сошлет меня в полевую бригаду.
— Вот ты через это и дура! — Крошечкина хлестнула плетью. — Любишь, а сказать ему боишься. Спала с ним?
— Ой, что ты! — Даша счастливо улыбнулась. — Только мечтаю. Я ж люблю его одним сердцем, тайно.
— И опять ты дура! Где ж твоя бабская гордость? И это… брови повыдергивала, испаскудила себя тоже ради него?
— Они у меня от природы такие. Я их только малость подровняла. — Даша оживилась, глазенки ее заблестели. — И, знаешь, через эти брови Афанасий Кузьмич нет-нет да и взглянет на меня. Так, знаешь, ласково, и бороду погладит и улыбнется. А раньше и не улыбался!
— Эх, горе, горе нам, бабам, — вздохнула Крошечкина. — Видно, какие мы есть от природы полоумные, такие уже и помрем!
— И ты влюбилась? — доверительно спросила Даша.
— Еще бог миловал! Пока еще голова не закружилась.
— Закружится, — уверенно сказала Даша. — Видно, характер у тебя крепкий.
— И рада б влюбиться, да только меня мужчины боятся. А куда ж ты все-таки запрятала Краснобрыжева?
— Тебе открою тайну. — Даша подвела Крошечкину к окну. — Видишь, стоит хатенка? Афанасий Кузьмич там семена проверяет. С утра закрылся и сидит. Я уж к нему ходила, стучала, — не пускает.
На окнах и на лавках жарко натопленной хатенки стояли ящики с черноземом. Одни были покрыты кустистой зеленью, другие — игольчатыми росточками. Краснобрыжев наклонялся над ящиком, разрывал сырую землю и осматривал тончайшие ниточки корешков. Это был худощавый мужчина лет сорока, с умными темными глазами и смолисто-черной, без единого седого волоса небольшой бородой. Он был без пиджака, рубашка расстегнута, серые широкие штаны вобраны в голенища сапог. Когда он, вытирая руки о тряпку, подошел к следующему ящику, в дверь постучали. «Афанасий, открой! Это я — Крошечкина!» Услышав знакомый голос, Краснобрыжев пошел открывать дверь, чуть прихрамывая, — еще в детстве упал с воза и повредил ступню. Из-за хромоты в молодости от него отказалась невеста, и это его так огорчило, что он больше не решался свататься.