— Прасковья Алексеевна! — весело сказал он, пропуская Крошечкину в дверь. — Паша! Дорогая! Рад, очень рад!
— Рад ты или огорчен, а только добраться к тебе невозможно, — с упреком сказала Крошечкина.
— Это почему ж?
— Бабы у тебя чересчур бдительные. Боится, как бы какой коварный враг не проник к тебе в сердце.
— Прасковья Алексеевна, не бери грех на душу, — пряча в бороде улыбку, сказал Краснобрыжев. — Зачем же лишнее наговаривать на наших баб? Может, какая из них и поглядывает на мою бороду, так бог с ней, с этой красоткой. Не хочу перед ее мужем грешить.
— Ах, поглядите вы на него, какой праведник объявился на земле! — Крошечкина сорвала росток ячменя, положила его на ладонь и села на лавку. — Ну, Афанасий, шутки шутить нечего. Сядь рядом, смотри мне в глаза и говори: надоела я тебе? Говори правду, я в обморок падать не буду, а знать правду хочу. Ну?
— Паша, милая, что за допрос?
— Не хитри, Афанасий, не прикидывайся дурачком. Меня не проведешь.
— Да я и не подумал обманывать или хитрить.
— А что это за кралю с выдерганными бровками приютил возле себя? Ну, чего голову опустил?
— Это ты про Дарью Сороку?
— А хоть бы и про нее? Афанасий, не крути ус, не усмехайся.
— Ревнуешь, Паша? — Осторожно положил руку на плечо Крошечкиной, заглянул ей в глаза. — Побаливает сердечко?
— Что я тебе, каменная? — Она смотрела на него, а в глазах ее показались слезы. — Убери руку!
— Ну не серчай, Паша. Дарья Сорока — это же уборщица и рассыльная при правлении. Несчастная женщина. Вижу, чепурится, прихорашивается, сажей брови мажет, щеки красит. Смотреть тошно!
— А ты знаешь, для кого эта твоя «несчастная» все это проделывает? А я скажу! Для тебя.
— Ну я же не могу ей запретить?
— Можешь! — твердо сказала Крошечкина. — Не держи возле себя, а отправь ее в поле. Женщина при здоровье, от жиру бесится, а ты ее в рассыльных держишь. Что, или мальца нету на эти побегушки?
— Да я как-то об этом не подумал.
— А подумал ты о том, что она тебя любит, как кошка?
— Думал и догадываюсь, — робко отвечал Краснобрыжев, — да только я — то тут при чем? Пусть любит себе на здоровье. Мне-то какое дело до этого?
— А такое твое дело, что не держи возле себя эту Сороку в юбке. Ох, не зли меня, Афанасий, не зли, не делан из меня черта. — Крошечкина нагнулась к ящику и ладонью погладила упругие, как щетка, ростки ячменя. — Мучитель бородатый, и где ты взялся на мою погибель. — Не переставая гладить зеленую щетку, она чуть слышно спросила: — Когда ж приедешь в Садовый?
Ответить Краснобрыжев не успел. Скрипнула дверь, и на пороге бледная, взволнованная появилась Дарья Сорока.
— Ну и как всхожесть? — увидев Сороку, строгим, деловитым тоном спросила Крошечкина. — Есть надежда?
— Как видишь, — в тон ей ответил Краснобрыжев. — Зерно такое, что только брось его в землю, так оно в три дня покроет пашню зеленой шубкой.
— Верно, всходы хорошие. — Крошечкина искоса поглядывала на Сороку. — А как люди? Сколько выедет плугов и сеялок?
— Хвалиться не буду, лучше пойдем на хозяйственный двор — сама посмотришь. Думаю, что сеять будем не хуже, чем до войны.
— Афанасий Кузьмич, вас по телефону разыскивала Чикильдина, — плачущим голосом сказала Сорока. — Просила, чтобы вы ей, Афанасий Кузьмич, вечерком позвонили в Родниковую Рощу.
— Ладно, ладно, иди, Дарья. Могла бы и после сказать.
Бригадный двор — посреди хутора. Брички выстроились в ряд, одни нагружены плугами, боронами, другие — бочками с водой. Шесть сеялок сцеплены одна за другую новыми, чисто оструганными дышлами. У надворных корыт стояли быки, лошади. Старик шорник чинил хомуты, паренек с огненным нечесаным чубом лежал под сеялкой и привинчивал гайки. Молодая женщина несла на плечах, как бусы, железную цепь.
— Афанасий Кузьмич! — крикнула она, увидев Краснобрыжева. — Посмотрите, какие я раздобыла монисты! Пять пар можно цугом запрягать.
— Добро, добро, Аксюша, — ответил Краснобрыжев. — Где ж ты такую нужную вещь отыскала?
— На огороде у Кисляковых! В траве лежала.
— Ты ее пока спрячь. Нет, не на воз, а отнеси в кладовую. Да скажи кладовщику, чтобы заприходовал по книге.
В сторонке — амбары, тучи голодных воробьев и глухой шелест триера. Женщины очищали ячмень. Готовое к посеву зерно насыпали в мешки.
— Кузьмич, мешки можно на воз складывать? — спросила долговязая женщина с плоской грудью, держа в зубах шпагатовую веревку.
— Кладите, на зорьке поедем в поле, — сказал Краснобрыжев и захромал к бричкам.
Деловито кивнув головой, долговязая собрала в узел края доверху набитого зерном мешка и умело, быстро, одной рукой обхватила узел веревочкой и завязала. С улыбкой на усталом щербатом лице посмотрела на Крошечкину и сказала:
— Прасковья Алексеевна, ты води, води нашего преда, да только, смотри, юбку ему не показывай.
— А что, разве жалко? — смеясь и краснея, спросила Крошечкина.
— Жалостев, конечно, мало, а невыгодно.
— Один же он у нас, такой бородач!
— Держим на развод!
— Ой, бабы, бабы, какие же вы стали языкатые. — Краснобрыжев покачал головой. — Послушаешь вас…
— Кузьмич, а ты уже испугался? — заговорила моложавая казачка с белыми зубами. — Это ж только одни слова, а действия тут никакого нету.
Редко встречая такую готовность к выезду в поле, Крошечкина радовалась и тому, что колхозницы весело шутят за работой, и тому, что девушка отыскала на огороде нужную на пахоте цепь. «Все ж таки, как там ни говори, — думала она, — а мужчина сильнее бабы…» Похвалу же эту Краснобрыжеву она не высказала. После осмотра хозяйства, когда Крошечкина вела на поводу своего коня, а Краснобрыжев шел рядом и спрашивал, что она скажет о подготовке бригад к севу, она сухо ответила:
— В общем неплохо, но хвалить тебя рано. Посмотрим, как будете сеять. У нас есть такие бабы-председатели, хоть бы та же Настенька Давыдова, что тебе трудновато будет за ними угнаться.
— Так я же хромой, — шутил Краснобрыжев, — как же мне за ними угнаться?
У крайней от выгона хаты остановились. Краснобрыжев, комкая в кулаке бороду, сказал:
— Паша, стемнеет — приеду. Только как же мы будем жить дальше?
— А что?
— Любовь наша тайная и, как я вижу, недолговечная. Кончится война, приедет Савва. Что тогда?
— Тогда и будем думать.
— Бросишь меня?
— А как же? Брошу…
Крошечкина тихонько смеялась, и Краснобрыжев не мог понять, шутила ли она или говорила правду.
— Не обижайся, Афанасий, — сказала она, подтягивая подпругу. — Пользуйся нашей добротой, пока мы без мужей. А придут мужья…
— Вот и я об этом часто думаю. Жениться мне, Паша, надо.
— Какую ж тебе подобрать женушку? — управившись с седлом, спросила Крошечкина.
— Вот такую, как ты.
— Выбрось эту дурь из головы. — Крошечкина поймала ногой стремя и легко села в седло. — Ну приезжай вечерком!
И ускакала. Всю дорогу ехала рысью, думая то о Дарье Сороке, то о той казачке с белыми зубами, которая, как ей показалось, доверчиво и ласково посмотрела на Краснобрыжева. Проезжая по берегу Кубани, приостановила коня, ехала шагом. «Недолговечная любовь, — вспомнила слова Краснобрыжева. — Вернется Савва, что тогда? А разве моя дурная голова знает, что тогда будет? Тебе, Афанасий, ничего не будет, а вот мне достанется. Узнает Савва — пропадай моя головушка…»
VIII
Март выдался ненастный и сырой. До двадцатых чисел не было ни одного погожего дня. Косматилось тучами небо, с утра и до ночи то моросил холодный, с ветром дождь, то кружил лапчатый, тающий на земле снег. И только в конце месяца потеплело. Очистилось небо, щедро светило солнце, и степь сразу ожила, помолодела. В какие-то два-три дня красочно зазеленела озимь, потянулась к теплу трава, густо запестрели подснежники. По неезженым дорогам потянулись плуги, сеялки, загремели брички, груженные зерном, боронами, бочонками с водой. Оставив домашние хлопоты, люди перебрались в поле с детьми, с постелями и чугунами. Крошечкина загнала «Венгера», птицей летая по степи. В какую бригаду она ни приезжала, всюду пахота, боронование шли медленно. Особенно ее огорчала бригада Дуняшки Скозубцевой, в которой было поставлено в борозду двадцать шесть коров. Запряженные цугом по три пары, они устало брели по борозде, и плуг еле-еле двигался. В обед плугаторши останавливали свои упряжки, брали ведра и тут же на борозде начинали доить коров.