Было странно, почти невероятно, что такая маленькая, тщедушная старушка могла выплакать так много слез.

Целые недели она не ложилась спать, задремывая на минутку перед зарей, прислонившись головой к стене. Что бы ни делала, прибирала ли по дому, ходила ли по бесконечным учреждениям и влиятельным лицам, – одно: слезы, слезы, слезы...

Была она у всех: у губернатора, у полицмейстера, у приставов, у председателя судебной палаты, у знаменитых адвокатов, ходила в канцелярию ведомства императрицы Марии, к попечителю учебного округа, была в обществе покровительства животным, – и везде было одно и то же:

– Что вам угодно?

Она глотала слезы, глядела измученными глазами, которые умоляли:

– Сы...сыночек у меня...

Но не выдерживала и рыдала неудержимыми, неподавимыми рыданиями. И, дрожа, что ее не дослушают, не дадут досказать, била земной поклон, уже не в силах сдерживать рвущиеся рыдания.

– Один... о–дин он у меня... Ванюшечка...

Люди разом смолкали, смотрели на нее, потом долго какими–то другими голосами уговаривали:

– Матушка, мы ведь ничего не можем сделать... вы не туда попали... обратитесь туда–то и туда–то...

Потом сторожа бережно и осторожно выводили на подъезд и говорили;

– Иди, иди, мать... иди... Ничего тут не помогут...

И она шла и плакала неудержимо слезами, которых никогда не выплакать, и тащилась в другое учреждение.

Она не помнит, прошел ли с тех пор месяц или день, отворилась низенькая дверь, и в комнату шагнул высокий, с ражим, отъевшимся лицом городовой в темной шинели.

Так и кинулась к нему, так и залилась:

– Матвеич, родный мой... ты бы узнал, что...

Они были из одной деревни, но городовой уже давно служил, и город, и полиция, и казарменная жизнь по–своему обработали его лицо, фигуру, душу.

– Постой... вишь ты... – И стал отстегивать, долго возясь, саблю, а старушка рыдала у него на груди, выговаривая сквозь слезы:

– Ванюшечка... родной мой... сынок мой...

Тот отстегнул саблю, поставил в угол, снял шинель, не торопясь и оттягивая время. Помолился на угол.

– День нонче слободный... дай, думаю, зайду... Эх, служба наша!..

И он присел на лавку за стол.

– Родимый мой, чем мне тебя попотчевать?.. Не варила я... с тех самых пор не варила... о–о–о–о!..

Городовой крякнул, почесал за ухом:

– Мозоль у меня... вот до чего... стоять на посту нельзя, – и, помолчав, опять добавил: – Эх, служба наша!..

– Самоварчик либо поставить... постой, родимый, я зараз...

Она возилась у печки, щепля лучину, а слезы капали, и городовой лазал глазами по потолку, проводил ладонью по усам, то собирал, то распускал кожу над переносицей...

– Хочь бы одним глазком... что там с ним делают.

Тот откашлялся, поскреб под мышкой, повозился на лавке, как будто было колко сидеть.

– Трудно в деревне, грязно и необразованность, чаю до дела напиться не умеют, а, ей–богу, в иной черед снял бы саблю, ливорверт бросил приставу, вот тебе хомут и дуга, а я тебе больше не слуга! И махнул бы в деревню. Вот как перед истинным!.. И харч и помещение тебе в казарме, одежа казенная и при господах завсегда: пристав, полицмейстер приезжает, прокурор, – хороший господин, дом свой трехэтажный на Воловьей, а то и сам жандар, полковник ихний, – все при господах, а вот иной случай все бы бросил, прямо в деревню залился. Ей–богу! Скажем к примеру, политику нужно али депламатию, ну, трудно мне насчет депламатии, инда взопреешь... Какая тут веселость!..

Он откусил сахару, подул, сложив губы дудочкой, и с шумом втянул воздух с дымящимся чаем.

– Позавчера в наряде был. Теперь у нас под это сарай отвели; прежде пожарные лошади стояли, так очистить велено, – за город далече господам ездить. Да. Ночью часа в три ввели нас. Сарай здоровенный, конца не видать и крыши не видать, темь, только что фонарь на стенке возле дверей да посередке у стола. На столе, стало быть, черная скатерть, чернильница, перья, весь причендал. За скатертью – прокурор, возле – поп, отец Варсонофий, а этак–то – доктор. Фонарь над ними. Доктор как сел, закрылся руками, локти поставил на стол, так и сидит, ни разу не глянул. Батюшка все цепь крутит с крестом на груде, – вот, думаю, перекрутит, рассыпется. Серебряная, золоченая... Нда–а, стоим. Четверо нас. Да от охраны человека три стоят поодаль в темноте. Ну... На каланче к пожару прозвонили; слыхать, во дворе забегали, зазвонили, выкатывают и загремели в ворота. Стихло. Стоим, дожидаем. Прокурор все ногти чистит. Ножичек такой, там чего–чего хочешь: и ножички, и подпильники, и уховертка, и в зубах ковырять, и гребеночка усы расчесывать... Спрячет, посидит, опять достанет, опять чистить, так, думаю, наскрозь прочистил. И время–то много, и стоять скучно, и боишься, что скоро пройдет. Крыша худая, подымешь голову – звезды пробиваются.

Вошли двое. Глянул, так на сердце заскребло: замест лица маски черные, только что видать бороду да усы, да глаза ворочаются. Где потемней прошел один, потом другой. Тут я увидал, две веревки в темноте спущаются от самой от крыши, а под кажной под веревкой по табуретке. Один взялся, подтянулся – крепко; другой – крепко. Стали, дожидаются.

Гляжу я на них, и сволочь жадная! У одного дома на Березовой, за мостом, акурат против богадельни, как перед истинным!.. Так мало ему, суды лезет, еще хругваносец... Тьфу, прости, господи!.. За кажного они по сту целковых получают. Мы уж подавали начальству: чем им платить, так мы сами... все одно, не мы, так другие, конец один, а нам на брата по четвертной придется, – четверо нас. Ну, пока ответа нету еще... Ффу–у–у! Жарко... взопрел!.. Али еще стакашек? Ну, вот, стоим, ноги отстояли. Прокурор было спрятал, опять достал, опять зачал чистить... Только загремело по мостовой. Думали, пожарные назад, ан нет, у самых у дверей остановились. Шибко застучали. Глухо по всему сараю, как в гробу... Сразу двери распахнулись, ввалились двое городовых, а промежду их человек, бородатый, под руки его крепко держут. Впереди, сзади городовые, с ружьями; чиновник за ними, портфель под мышкой. Подошел к прокурору, рапортует: так и так, мол, доставил из дома заключения арестанта за номером. Прокурор поднялся, взял бумаги, расписался.

"Вы, говорит, господин Ушаков?" – "Да". – "Вы имеете полное право напоследок распоряжение сделать".– "Я хочу письмо жене написать".– "Можно, можно".

Прокурор заспешил, подал ему бумаги.

Энтот сел к столу, макнул, стал писать. И те–емь такая в сарае стала, просто темь. Долго писал, лист кругом исписал.

"Дайте мне, говорит, конверт".– "Да зачем конверт?" – прокурор–то. "А как же я адрес напишу?”

Прокурор забеспокоился, – да, адрес действительно негде. Порылся, достал конверт; "Извольте".

Взял конверт, лизнул, запечатал, стал писать адрес, долго писал, как будто и конца этому не будет. Опять загремело по мостовой, остановились и опять ввалились городовые, и двое держут. Молоденький, – ни усов, ни бороды, я его и не признал спервоначалу. Зирк, зирк, во все стороны. Как увидал – петля спущается с крыши, как забьется у них в руках.

"Вы, – говорит прокурор, – господин Николюкин?”

Как завизжит, как закричит не своим голосом:

"Не–ет!.. не–ет!.. не–ет!.. Я – не Николюкин... я – не Николюкин... я – не Николюкин... я – Николаев...”

"Как, Николаев?”

Прокурор аж вскочил... Так по всему сараю шелест шепота: шшу... шшу... шшу... Доктор даже руки отнял, впервой глянул. Охранники – и те уши наставили.

"Я – не Николюукин... я – Николаев!”

Прокурор прытко побежал к телефону. Дзинь, дзинь, дзинь!.. "Вы, говорит, прислали к нам по ошибке арестанта под фамилией Николюкин, а он – Николаев..." Помолчал. Все притаились. И опять кричит в телефон: "Николаев... он сам заявляет...”

Опять помолчал. Тихо. Никто не дышит... "Да как же так!..– сердится, значит, не хочет отойтить.– Тут недоумение... Я пришлю вам его назад...”


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: