А в окне все летела назад сырая осенней сыростью земля, и воронье над ней, и низкое бегущее серое небо. И два человека сидели друг против друга, и каждый делал неизбежное для него.

III

Богун поднялся и пошел из вагона. В дверях оглянулся. Тот тоже поднялся и пошел за ним.

Богун вышел в коридорчик. Тут стояло несколько человек. Рассказывали анекдоты, и сквозь гул поезда раздавались взрывы хохота. Богун быстро перешел через двигавшиеся, качавшиеся между вагонами чугунные площадки, из–под которых бешено рвался с удесятеренной силой грохот мчавшегося поезда, и быстро, чтоб разгорячить того, пошел по душному, переполненному сизым дымом другому вагону, цепляя торчавшие отовсюду узлы и чемоданы. Тот следовал по пятам.

Так они прошли два вагона. Богун перебрался в коридорчик третьего, присев за открытой с площадки дверью.

Никого не было. Показался тот. Он быстро глянул наверх, опасаясь, чтоб преследуемый не взобрался на крышу, и торопливо и осторожно перебрался между вагонами. В ту же секунду что–то со страшной силой толкнуло его. Богун, упершись в стенку коридорчика, изо всех сил хлопнул дверью и почувствовал, как под его напряженными руками тяжелая дубовая, окованная железом дверь глухо и массивно плюхнула во что–то мягкое. На секунду взмахнули в воздухе красные руки, и потом сквозь стекла, покачиваясь, ходила из стороны в сторону только зеленая стенка противоположного вагона.

Богун рванул дверь и наклонился между колыхавшимися в грохоте из стороны в сторону вагонами. Снизу, между ходившими ходуном площадками, на него глядело изуродованное ужасом окровавленное лицо. Все тело волоклось под буферами по шпалам, и огромная рука последним судорожным зажатием впилась в край чугунной площадки.

Окровавленный рот, круглый и темный, кричал о чем–то. Он не молил о спасении, – тут не могло быть речи о пощаде, – он просто кричал о животном ужасе смерти, но для Богуна был нем этот круглый, черный, исковерканный, судорожно меняющийся на окровавленном лице рот. В безумном грохоте железа и стали бурно крутившийся ураган пожирал все звуки. Только глаза, огромные, бесцветные, водяные, выкатившиеся из–под белобрысых бровей глаза глядели на него взглядом издыхающей собаки, которая не видит смысла своей гибели, и тоже кричали о последнем ужасе ничем не смягчаемой, ничем не искупаемой смерти.

Держась за железную скобу, Богун быстро нагнулся и с размаху ударил между этими глазами, чтоб потушить их страшный немой крик. Окровавленное лицо мелькнуло, и внизу уже никого не было, только с неукротимой быстротой, сливаясь, неслись шпалы, и несся злобно, упорно, торжествующе грохочущий говор колес.

Богун вошел в коридорчик и отер капли холодного пота со лба. Постоял. Никого не было. Прошел в свой вагон, сел и долго глядел на уносящуюся сырую, черную, немую землю, с вьющимся над ней вороньем и низко бежавшим серым небом, – и против него была пустая скамейка.

На скрещении пересел в другой поезд и снова потерялся, как иголка, среди миллиона людей.

IV

Комната была небольшая, но в ней было светло и уютно, а на дворе из темноты кто–то кланялся, заглядывал и стучал голыми, прилипавшими к стеклам ветвями, и в трубе возились, слышался непонятный разговор, чудилось пение без слов, без мотива.

Как засветившаяся искорка, среди темных звуков прозвенел тоненький голосок:

– Мама, кто в трубе разговаривает, он – живой?

– Нет, дружок, это – ветер.

Девочка лет четырех сидела в кроватке и пересматривала тысячу раз пересмотренные картинки в книжке. На стене темная тень мерно взмахивала черной рукой, и казалось, ее плоские движения по стене имели загадочное отношение ко всем спутанным, неясным, разбросанным в доме звукам осенней ночи.

– Мамочка, ты сегодня не будешь плакать?

– Нет, дружочек.

Кто–то плакал, стучал и просился в окна, в стены, в двери, у кого–то не было счастья и ласки, или ему не нужно их было, и он смеялся, издеваясь над теплом, уютом, над светлой комнатой, над тоненьким голоском ребенка.

– Мама, отчего козерог – козерог?

– Так назвали, детка.

– Смешной козерог.

Тень перестала двигаться, черная рука слилась с общим контуром, и было неподвижно, задумчиво, точно тонкий налет грусти подергивал предметы. Молодая женщина сидела неподвижно, как и тень на стене, неподвижно лежало на коленях шитье, не поблескивала игла. Бледное лицо говорило застывшим выражением: "Что бы я ни делала, куда бы ни шла, как бы ни были сухи глаза, – слезы, слезы всегда стоят в горле... Дни уходят, молодость уходит, жизнь уходит...”

А за окном снова кто–то кланяется, заглядывает и шуршит мокрыми ветвями, кто–то плачет, кто–то стонет, не то смеется и издевается. И по–прежнему в этом черном мраке ведется свой собственный особенный разговор, в котором нет человеческого смысла. И среди мертвых мятущихся ночных звуков раздался живой человеческий звук, точно кто стукнул под окном.

– Ай!..

В комнате все заполнилось чутким напряжением внимания. Девочка глядела широко раскрытыми глазами.

– Мама, это – он?

– Да нет, моя крошка... не выдумывай, моя птичка.

– У него белые зубы, лохматые ноги...

– Будет, будет... рассматривай свои картинки.

– Он разговаривает в трубе и стучит в окна...

– Да это ветер веткой. Успокойся, дружочек.

– Мама, у волка, который съел Красную Шапочку, длинные зубы?

Снова тень на стене, наклонившись, плоско взмахивает черной рукой, тянется вечер, бродят по дому смятенные ночные звуки.

Стук, стук!

Да, ясно, кто–то стучит. Как жутко вдвоем с ребенком! Девочка торопливо слезает с кроватки босыми ножками на пол.

– Кто там?.. Ах, боже мой, Киса, разве можно на холодный пол, – торопливо берет девочку на руки, – у тебя и без того головка горячая... Но кто там?.. Что вам нужно?.. Что?.. не разберу... что?.. Но я ведь не знаю, что вы за человек... Нет, не узнаю голоса, приходите днем...

Но там настойчивы, – стучат под окном, стучат у дверей, и этот живой стук в тысячу раз страшнее мертвых звуков ночи. Слышны шаги от дверей к окну, и к черному стеклу приникает белое пятно лица с темными пятнами глаз.

Девочка в ужасе охватывает мать за шею ручонками и прячет личико. Женщина вскрикивает, отрывает от себя ребенка, сажает в постельку и через минуту с плачем, с судорожным смехом, с рыданием обнимает человека с черной окладистой бородой.

V

– Нет, ты не мой папа.

– А кто же я?

Девочка деловито смотрит на мать, потом в черное окно.

– У того, который в трубе разговаривает, ноги лохматые, а ты ведь добрей его?

Ее глазки светятся лукавством. Они сидят вдвоем, – мать хлопочет с чаем, – но девочка держит своего гостя на почтительном расстоянии.

– Но ведь и мама говорит, что я – твой папа.

– Подожди, не спеши, – раздумчиво заявляет маленькая женщина, нахмуривая крохотные бровки, – мама мне рассказывала, какой мой папа.

– Какой же?

– Он большо–ой, большой... с нашу крышу, и сильный, такой сильный, такой сильный, льва поборет, у него нога с мамину кровать, а глаз... – девочка поискала глазками по стене, – с окно...

Человек с черной бородой смеется.

– Ты знаешь козерога?

– Я знаю не только козерога, но и мою милую крошку, мою дочурку, которая будет любить своего папу.

Та качает головкой.

– Когда мама мне рассказывала про моего папу, всегда плакала, а теперь смеется... Нет, ты – не мой папа.

Но на другой день они были друзьями. Она сидела на кроватке со своими игрушками и книжками, а он в простенке между окнами, плотно прислонившись к стене, совсем избегая ходить по комнате, чтоб не было видно со двора, и держал крохотную тепленькую ручку в своей сильной руке. Они говорили о самых разнообразных вещах и выясняли друг другу свое миросозерцание.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: