– Знаешь, меня начинает ревность глодать, – говорила молодая женщина, оторвавшись на минуту от хозяйских хлопот и смеясь счастливым смехом, – то тебя революция отнимает у меня, а теперь дочка забрала. Павлуша, милый, надень, тебе будет очень удобно... это я папаше вышивала к именинам, все равно, надень.

Богун просунул руки в рукава и запахнул мягкие теплые полы расшитого халата. Жена любовно завязала концы шнура с болтающимися кистями.

– Вот те раз!..– проговорил Богун, оглядывая себя, – не угодно ли!.. Недостает ермолки с кисточкой. От вис... – но вовремя прикусил язык.

"От виселицы до халата – один шаг", – мелькнуло у него.

Начались странные дни, странные дни тайного семейного счастья, скрытого от людских глаз. Когда просыпались, уже день загорался звенящим детским голоском, искрился милый смех, и наполнял комнату детский лепет, наивный и полный своеобразного и неожиданного для взрослых смысла.

Пили чай с коврижками, говорили, беспричинно смеялись, играли в лото, рассказывали длинные сказки, чудесные истории. И чудилась ленивая река, желтеющие пески, дремлющий лес, и опрокинутые в дремлющей воде белые облака, и истома, и зной сонного летнего дня. Как будто не нужно было усилий, как будто не было резких звуков, красок, как будто дремотно клонился весь мир, и кругом было тихо, спокойно и легко.

VI

Как–то вечером Богун сбросил халат, надел свой пиджак, шляпу.

– Я иду.

Женщина затрепетала.

– Куда?

– В комитет... Нет ли чего, кстати поручения дать на юг.

Она обвила его, спрятала голову на труди, неудержимо рыдая.

– Я знаю... я... знаю... тебя... у... меня... отнимут!..

Он гладил ее голову, но глаза смотрели жестко и холодно, и она знала: никакими силами нельзя было его удержать. Он ушел и поздно ночью вернулся. На другой день опять ушел и стал уходить каждый день и возвращаться ночью.

Стали и к нему приходить.

Все это был молодой народ, плохо одетый, с худыми лицами и беспокойно горевшими глазами.

Целыми часами, понизив голос, говорили о делах, о выступлениях партий, о готовящихся покушениях, расшифровывали и зашифровывали письма.

Ребенок внимательно вглядывался в этих людей, надевал маленькие туфельки, тихонько слезал с кроватки и, забрав все свое имущество, карабкался к отцу. Тот брал к себе на колени, и по суровым чертам проходило выражение внутренней мягкости и ласки, так не вязавшееся с этими чертами и так неожиданно присущее им.

А голос его все так же деловито звучал:

– Так говорите, есть народ, а денег не хватает? Да ведь в местном комитете у них же есть средства. Наконец можно снестись с центральным...

– Папочка, если нет денег, я своего козерога могу подарить. Вот.

Все смеются, а она смотрит на них не по–детски внимательными глазками, и черточка напряжения и мысли хмурит ее лобик. Что в отце теперь что–то новое и не весь он принадлежит ей, это она отчетливо понимает. И ей опять хочется забрать своего папу.

В окна по–прежнему черно смотрит ночь, но она давно перестала быть живой. Уже никто там не кланяется, не плачет, не стучит, не заглядывает, а если и стучит, так это просто мокрые ветви о холодное стекло. Никто не возится и не разговаривает в трубе, а если и возится и воет, так это просто ветер.

Зато целое море новых понятий хлынуло в ее маленькую головку, и она хлопотливо их сортирует. И она хочет опять забрать себе своего папу, обвивает его шею и целует:

– Я тебя крепко, крепко люблю, папочка.

И, бессознательно ища слабого места в его сердце, говорит:

– А мама опять стала плакать.

А они ласково гладят ее головку, и их суровые речи о делах, спаянных с жизнью и смертью, перевиваются смехом, шуткою, и лаской, и маленькой сказочкой.

Отец прижимает к губам эту головку с мягкими льняными волосами, и странное ощущение нарастающего в этом теплом комочке сознания проникает его каким–то новым, незнакомым, не испытанным дотоле чувством.

– Ой!.. Какая твоя борода!.. Щекочет... Отчего она такая черная? Ты ее красишь?

VII

Как–то вечером в комнату ворвался запыхавшийся бледный человек и, с трудом переводя дыхание, крикнул:

– Дом оцепляют!..

Богун выпрямился, спокойный и холодный.

– Где?

– В Кривом переулке... возле фабрики... Скорее... иначе поздно!..

Женщина, захлебываясь, с безумными глазами, обнимая одной рукой и толкая другой к двери, шептала побелевшими губами:

– Павлуша... уходи... сию минуту... уезжай... не ворочайся больше, не медли... уходи... ради всего...

Он обнял жену, легонько отстранил и наклонился над девочкой. Та лежала, с блестящими глазами и горящим личиком, и сосредоточенно перебирала края простынки.

– Ну, девочка, прощай... будь здорова, весела, не забывай своего папу...

Он крепко поцеловал ее. Девочка, равнодушно относившаяся ко всему, что происходило, занятая своей простынкой, вдруг обвила отца и улыбнулась:

– Нет, ты мой.

– Скорее... уже в воротах...

– Павлуша, уходи...

– Уходите же!..

– Крошка моя... но ведь мне надо ехать далеко... Мне очень надо ехать...

Она нахмурила бровки, как хмурил их Богун.

– Хорошо, папочка, только... – губки ее дрогнули, – приди ко мне еще разочек... мамочка ждала, плакала... теперь я буду ждать... буду пла...кать... буду... дол...го пла...кать...

Губки ее опять задрожали.

– Павлуша... Павлуша... ты погиб...

Женщина металась, ломая руки.

Богун взял девочку, посадил на колени, обнял и, чувствуя ее горячее тельце, потерявшееся в его сильных руках, стал говорить, удерживая трепетание голоса, сам не узнавая себя, сам удивляясь неиссякаемому источнику бившей в нем нежности:

– Мой дружочек... мой милый, мой ласковый дружочек... моя крошка, моя ненаглядная... папа придет... папа твой придет... папа твой во что бы то ни стало придет... будь покойна, моя ласточка, и жди своего папу... только будь здорова, у тебя что–то горячая головка...

– Двор наполнен людьми... теперь только через крышу сарая...

Еще раз поцеловал, положил в кроватку и бросился к двери.

Ворвалась орда, но нашла рыдавшую женщину и ребенка.

VIII

И он пришел.

Он пришел в глухую, темную, ветреную осеннюю ночь.

Ветер бился в воротах и крышах, бегал по улицам, по двору, рвал и путал клочками темноту, колебал пламя газовых рожков, заглядывал во все углы, где особенно густо лежала ночная темь.

Из–за забора фонарь, колеблясь и моргая желтым глазом, то смеясь, то хмуро заглядывал во двор, и трепетные тени суетно и торопливо сновали по всему двору, беспокойно ища кого–то.

Было пусто, немо и неподвижно, хотя ночь была заполнена шумом, суетой и мельканием, и чудилось напряженное внимание враждебного и скрытого. Кто–то пытливо вслушивался и, не отрываясь, всматривался в темноту.

И ветер, не находя покоя, опять пустился на поиски, и, трепетно мелькая, засновали тени. Сторожко пробрался вдоль забора, где особенно подозрительно густели колеблющиеся деревья, и устремился к маленькому домику, тихо и уютно глядевшему освещенными окнами в глубине двора. И вместо того, чтобы петь в трубе скверным голосом и греметь листами крыши, приник к окнам.

Должно быть, он увидел там неожиданное, потому что воровски, низом побежал назад, забрался в самую глушь и притаился. А вместо него к освещенным окнам прилипли десятки жадных глаз.

И тени перестали сновать по двору, и фонарь уже не заглядывал через забор, а горел ровно, спокойно и строго выполняя свое прямое назначение освещать улицу, ибо теперь начиналось человеческое.

Глаза, жадно прилипшие к окнам, увидели небольшую комнату, освещенную лампой, кроватку посредине. У кровати на коленях, уронив голову на руки, рыдала женщина. Возле стоял чернобородый мужчина. В кроватке, разметавшись, спал ребенок.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: