При последних словах Пётр поднял свою львиную голову, и лицо его нервно дёрнулось.
— Постой, Алексаша... Похерь слово «области», будет с них крепостей и городов... Поляки и с своими областями не умеют управиться, а уж об этих бабушка надвое сказала, — пояснил он, как-то странно улыбаясь.
Меншиков, взяв перо, похерил слово «область», да так усердно, что продрал бумагу.
— Ну, кончай, пора и за дело...
— «...крепости и города, взятые во время бывших недавно в Украине замешательств, возвратить, и оные его королевскому величеству и Речи Посполитой без всяких претензий, как наискорее быть может, а по крайней мере по предыдущей кампании, отдать, обещая Палию вечное забвение, если насильно захваченные в оных замешательствах крепости добровольно отданы будут».
— Зер гут...
В дверях показалось молодое женское лицо и тотчас же спряталось. Меншиков покраснел.
— Кто там? — спросил царь.
— Девка Дарья, — отвечал Меншиков, усиленно шурша бумагами.
— Это ты, Дарьюшка? — крикнул Пётр.
— Я, государь, — отвечал звонкий голос, — Дарья глупая.
— Что ты, Дарьюшка? Что Марфуша?
— Чарта Самойловна в здравии обретается, — отвечала, входя в кабинет, кланяясь и краснея, девушка.
Это была дворская «девка» — фрейлина Дарья Арсеньевна.
— Не скучает Марфуша? — спросил царь ласково.
— По тебе скучает, государь... Спрашивает, в каком платье укажешь ей быть на соборе, в московском или немецком?
— В немецком всенаинепременнейше.
Девушка поклонилась и вышла, скользнув светом глаз по лицу и по глазам Меншикова.
Энергические приготовления к «всешутейшему и всепьяннейшему собору» были кончены к этому дню. Хотя «всешутейший и всепьяннейший патриарх князь-пана», каким считался бывший учитель молодого царя, Никита Моисеевич Зотов, обретался в полном здравии и пьянственном ожирении, однако, по случаю закладки новой столицы и перенесения русского трона к устьям Невы, царь желал ради собственного развлечения и потехи, а также в видах осмеяния в глазах народа некоторых застарелых московских предрассудков переизбрать «всешутейшего» и всепьяннейшего патриарха князь-пану», пополнив титул его прибавкою эпитета «питербурхский».
Необыкновенная всешутейшая процессия, проходя Кремлем, поравнялась с царскими дворцами.
Впереди идёт князь-пана в блестящем шутовском наряде, ведомый под руки архижрецами, князь-паниными кардиналами. В таком же необычайном виде двигаются за ним пёстрые толпы освящённого всешутейшего собора — попы, певчие, шутовские архимандриты, суфраганы и прочий всешутейший конклав. Но выше всех и величественнее всех красуется под ярким летним солнцем обрюзгший и отёкший от пьянства, перевитый хмелем и виноградными листьями, искусно сделанный истукан Бахуса, несомый «монахами великой пьянственной обители».
За всешутейшим собором медленно двигаются толпы музыкантов: неистовый кошачий концерт всевозможных нестройных музыкальных и антимузыкальных инструментов — медных тарелок, чугунных сковородок и горшков, медных тазов, трещоток, диких свистков, дудок и всяких визжащих и скрипящих инструментов, таких, от которых нервный человек с ума сойти может, а музыкальное ухо навеки испортиться, лопнуть, оглохнуть.
А тут ещё звон колоколов всех московских церквей, такой звон, на который способны только пьяные, нарочно напоенные по приказанию царя звонари московские, способные в могилу уложить своим звоном всякого немосквича, всякого, с детства не привыкшего к этому колокольному кнутованию, оглушению и задушению... Звонят, гудят, орут разом все колокола, и нарочно нестройно, дико, набатно, в перебой, перекрёстно, так что страшно становится от этого звона, до того страшно, что один любский немец от этого звону повесился...
А тут ещё вся опоенная в царских кабаках на даровщину и охрипшая Москва орёт, вопит дико, неистово, следуя за процессией и бросая вверх, в заражённый пьяным дыханием воздух, шапки, шляпы, рукавицы и лапти...
Царь смотрит на всё это из окон дворца и смотрит хмуро, невесело... Вспоминается ему улица в Саардаме, улица, запруженная мальчишками, и мальчишки бросают в него, в царя могучей страны, грязью... А всё же тогда легко было на душе, светлее впереди. Тогда была молодость, а теперь старость, дряхлость... скоро тридцать два года исполнится... старость-то какая! Да, старость души, дряхлость сердца... Только у царей старость начинается с двадцати лет... Ничто не радует... любить некого и нечего... желать нечего! Это всего ужаснее! Вон и немка Анна Монцова тогда любила, и он её любил... ох, как хорошо любилось тогда! А теперь всё одряхлело, и Анна изменила старику... Всё стареется... Вон и орёл двуглавый словно бы от старости крылья опускает... А Питербух... А Марта, Марфуша...
«Нет! Вон отсюда! На Неву, в море, где воды много, где свету больше... Воды, воды, моря! Воды больше! Свету больше! А те я здесь задохнусь...»
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I
Мир Божий и жизнь человеческая не были бы столь прекрасны и обаятельны к в то же время столь мрачны и ужаса исполнены, если бы прекрасное и светлое не чередовались с мрачным и ужасным, и если бы мрак не придавал цену свету, а счастье не красилось бы горем и отчаянием, как молодость прожитая красится воспоминаниями передмогильного старчества, а сладость прошлого жгучей, но обильной отравой саднет на сердце в соединении с горечью настоящего...
— О, моё золотое прошлое! О, моё молодое счастье! Не кукуйте вы под моим окном горькою кукушечкой... Един, два, три, четыре, пять... конца нету сему кукованью горькому... Всё она кукует, всё кукует, всё кукует, а мне, горькой, всё жить — маяться, горе мыкати горючее, по моей молодости помин творит», саван подымати, на своё лицо взирати... Не глядя на меня, Васенька, не смотри на меня, мил сердечный друг, на твою прежнюю Софьюшку... Вона как заиндевела коса моя девичья, пеплом-серебром присыпалася, посеребрилася моя головушка, словно риза похоронная, серебром прошитая... А мы думали с тобой, ненаглядный сокол мой Васенька, думали-гадали эту буйную девичью головушку золотом прикрыть, златым венном царским... Ох, не кукуй, не кукуй ты, горькая кукушка!..
Так, стоя у келейного окна в Новодевичьем монастыре, плакалась царевна Софья Алексеевна в то утро, когда в Москве гремели сорок-сороков в честь всешутейшего собора.
Какой страшный контраст!
Там — земля стонет от звона тысяч медных глоток с медными языками, от неизобразимого топота ног и говора людского. Здесь — только голуби воркуют, гнусливо переговариваясь о своих птичьих делах и нуждах, шурша крыльями о каменные карнизы монастырского здания, да воробьи радуются неведомому благополучию, беззаботно чирикая и, по-видимому, не подозревая, что и у них, как и у людей, бывают свои, воробьиные горя и невзгоды... Из окон кельи виднеется Москва с кремлёвскими стенами и золотыми маковками церквей, которые и ей, Софье-царевне. а ныне старице Сусанне, кричали когда-то в сорок-сороков медных глоток... Влево зеленеется лес, и в этом лесу кукует горькая кукушка...
— Един, два, три, четыре... Зачем и считаю, сколько мне ещё лет жить, сколько дней и ночей в скорбях и печалях маятися?.. О... житие человеческое! Житие плачевное... И она, чаю, Ксения царевна Годунова, сидючи здесь, в это окошечко со слезами сматривала, житье своё царское вспоминаючи...
— Ах, и не кукуй, не кукуй же ты, пташечка!.. А он, Гришка Отрепьев царь, сказывают, приходил сюда к ней в эту келью... полюбилась она ему, чу, тут, Ксения трубокоса... А мой от братец лиходей не жалует ко мне... Ох, лиходей!.. Что-й-то у него ноне на Москве затеяно? Что звоны-то раззвонилися? Али шведа побил?..
Кто-то подъезжает в дворцовой коляске к монастырю. Софья всматривается...
— Никак Алёша-царевич, племянничек... Спасибо ему, не забывает старой тётки.
А тётка Софья, действительно, стара стала, не так годы состарили, как думы... Глубокою резьбою вышли на её белом, некогда полном, мелочном лице государские думы, эка резьба какая. Русые волосы, выбившиеся из-под чёрного монашеского клобука, шибко серебрятся, жизненный иней выступил на них, холод, что душу пронизывал много лет, снегом пал на голову... А глаза ещё живые, молодые... А всё не те уж, что были, когда в них смотрел любовно мил-сердечный друг, Васенька князь Голицын...