— О каких ошибках говоришь ты, владыко? — нетерпеливо спросил царь.
— Разогни книгу твоей жизни — и ты увидишь их, — отвечал Митрофаний. — Теперь новую ошибку хочешь вписать в книгу жизни твоей... А ошибки царей, ведай, государь, кровию миллионов пишутся на скрижалях истории...
— Я понимаю, владыко, о какой ошибке говоришь ты, — перебил его царь. — Но ту, которую я намерен царицею наименовать, я введу в лоно православной церкви... Какие же другие ошибки ты разумеешь? Не ты ли благословлял меня на дело просвещения России? Не ты ли один словом твоим мудрым укреплял меня в трудах моих? Не ты ли благословил борьбу мою с Карлом за возвращение земель предков моих? Не ты ли окропил святою водою первый корабль, который я построил здесь на твоих глазах? Не ты ли светлым умом прозрел будущее величие России и поддержал меня, одинокого, никем не понятого? И я ли не любил тебя за это!
Пётр встал и нервно заходил по комнате... Поразительный контраст представляла его мощная, гигантская фигура рядом с тщедушным телом архиерея, который грустно покачивал головой, по-видимому, далеко блуждая своей старческой мыслью.
— Я скоро, великий государь, предстану пред лицом Бога моего... Се ныне зде, с тобою беседую, а наутро в землю отыду, откуду же взят есмь... Творцу моему я повинен буду отчёт дать в том, всё ли исполнил я на земле. Не всё я исполнил, государь... не всё... и виною тому ты, великий государь.
— В чём же вина моя пред тобою, владыко?
— Имеяй уши слышати — да слышит, имеяй разум ведети — да ведает, имеяй очи сердечные — да видит... А у тебя, царь, сердце слепотствует...
— Говори же, в чём?..
— Да ты не послушаешь гласа моего... Не пастырь я твой...
Пётр остановился перед ним, вытянувшись во весь свой гигантский рост. Лицо его дёргалось, но в огненных глазах светилась небывалая теплота.
— Послушай, владыко! — резко сказал он, и голос его дрогнул. — Чего тебе надо от меня? Послушания, любви? Да я ли не люблю тебя больше всего на свете после России! Я ли не сын тебе? Я отца родного не любил так, как тебя люблю. Я не знаю, не ведаю, что это за сила в тебе, дух ли то Божий чуется мне в твоей кротости, ум ли то божественный горит в очах твоих смиренных, но я всегда слушаю тебя трепетно. Ты один не усыпляешь ум мой лестию, и ты один — один во всей державе моей — понял меня, подкрепил, благословил... Так ты ли не пастырь мне!
Он остановился, увидев, что старик плачет... Мелкие-мелкие, как роса утренняя, — крупные уже давно выплаканы! — слёзы, сбегая с бледного, худого лица, разбивались о чётки.
— Прости меня, царь, — тихо сказал Митрофаний, — я говорю с тобою в последний раз... Земля зовёт сию земную оболочку мою (и он указал на своё измождённое тело), — я отхожу от мира сего, час мой приспе... Выслушай же меня, великий государь, Богом живым заклинаю, выслушай.
— Я слушаю, — покорно сказал Пётр.
— Великие бедствия, царь, готовишь ты державе твоей в сердце твоём: сердце твоё отвратилось от сына, а он — не Авессалом. Помни это! — сказал Митрофаний. — Слёзы нелюбимого отольются горчайшими слезами на любимом. В новом браке твоём, царь, я предвижу горе для сына твоего.
Царь слушал, задумчиво склонившись на руку и, по-видимому, прислушиваясь к стуку топоров и визгу пил, доносившихся с пристани.
— Напрасно, владыко, я люблю Алексея, — сказал царь по-прежнему задумчиво, — только он не любит моего дела.
— Оттого, что ты его не любишь.
— Не знаю, но он назад глядит, а не вперёд.
— А потому, что назади у него образ матери...
Лицо Петра подёрнулось.
— Не напоминай мне царицу Авдотью, — сухо сказал он.
— Я напоминаю тебе всё, что велит мне совесть моя, я иду отдавать отчёт Богу и Царю моему и твоему... Ты вспомнишь меня в самые тяжкие часы твоей жизни и тогда уверуешь в слова мои: в кого ты душу свою положишь, царь, от того душа твоя прободёна будет...
— От кого же? — живо спросил царь.
— Я не знаю, я не пророк: я не имена говорю тебе, а заповеди человеческие.
В это время в кабинет, где сидели царь и Митрофаний, вошёл Павлуша Ягужинский и остановился у двери. Лицо юноши было необыкновенно оживлённо, на щеках играл румянец, в глазах светилось что-то особенное.
— Ты что, Павел? — спросил царь, пристально вглядываясь в лицо своего любимца.
— Посланцы, государь, от гетмана Мазепы приехали.
— Кого прислал он?
— Енеральнго судью Василия Леонтьевича Кочубея с бунчуковыми товарищами.
— Добро... Скоро приму их... А ты что такой весёлый?— неожиданно спросил царь.
Павлуша смешался ещё более и покраснел и готов был провалиться сквозь землю.
— Я ...ничего, государь... так, — бормотал он.
— Не так, я знаю тебя, ну! — настаивал царь.
— Я, государь, Диканьку вспомнил (Павлуша знал, что солгать царю нельзя было — допытается)... Там в саду так хорошо... и Кочубей там, и Мазепа...
Но юноша не досказал: не Кочубей и не Мазепа вспомнились ему в этих цветах, а Мотря; только о Мотре он не сказал царю... А между тем эта Мотря прислала с отцом поклон ему, Павлуше... Вот отчего горят его щёки.
Царь улыбнулся, а Митрофаний, глядя своими кроткими глазами на Павлушу, с любовью шептал: «Дитя... сих бо есть царство Божие»...
«Она не забыла меня», — билось радостно сердце Павлуши, и щёки его ещё пуще горели.
V
Прошло три года после описанных нами событий. Пётр продолжал войну с Карлом XII; положение дел год от году становилось с обеих сторон напряжённее, и грозный, никому неведомый исход этой роковой борьбы тем более обострялся, что напряжение сил и с этой, и с другой стороны, можно сказать, уже переходило за предел упругости; сталь событий, если можно так выразиться, не там, так, здесь должна была лопнуть. Пётр ни за что не думал уступать Балтийское море и лихорадочно работал над укреплением Петербурга и ключа к нему — Котлина с нововозведённой крепостью Кронштадтом. Для этой борьбы Россия должна была нести страшные, небывалые жертвы: для того, чтобы достать средства на войну, царь обложил налогами и землю, и воду, живых и мёртвых. Обложена была податью даже борода — от 30 до 100 рублей, смотря по человеку, что на наши деньги составляет тысячный налог на одну бороду. Рабочие, приходившие в город для заработков, должны были платить по две деньги всякий раз, как входили в городские ворота и заставы или выходили из них, если были с бородами. Зипун, армяк, чанан, одноряди — всякое русское платье, входившее в город, платило 13 алтын 2 деньги, когда оно входило в город пешим, и 2 рубля — конным. Каждый мужик, идя в город, должен был нести в казну три камня для мощения улиц. Дубовые гробы были отобраны у продавцов и продавались четверною ценою богатым и благочестивым людям для их мертвецов. Рекрутские наборы чуть не превратились в поголовщину.
Можно по этому судить о напряжении народных сил.
Нравственное напряжение отражалось и на каждой отдельной личности, а иных привело к роковому концу. Царь стал ещё суровее, чем был. Отношения его к сыну сделались ещё более натянутыми, особенно с тех пор, как царь стал подозревать, что Алексей, руководимый лукавою тёткою, царевною Софьею, успел тайно свидеться с матерью.
Царевна Софья недолго ещё жила в своём грустном заточении, да там же, в Новодевичьем, и Богу душу отдала. В предсмертной агонии она всё отмахивалась от чего-то, с ужасом глядя на окна своей кельи и бессвязно повторяя:
— Что вы мне подаёте ваши челобитья!.. Подавайте их Господу Богу... вы повешены... преставились... Что глядите с виселиц ко мне в окна. Уйдите... не глядите на меня... не дражните мёртвыми языками... я сама к Богу уйду... уйдите!
Это вспоминались ей стрельцы, которых когда-то царь повесил перед её окнами и дал им в мёртвые руки челобитные, в коих были написаны их «повинки»...