Я кончил рассказывать, и, как обычно, оказалось, что материал не только продуман, но и отредактирован, осталось лишь его написать. Я сел к окну за ничью манишку и отстукал первые полторы страницы. Писалось легко. Я испугался этой легкости, перечитал последние пять фраз — от конца к началу, зачеркнул две из них и снова вышел побродить.
Генка и Лерочка по–прежнему стояли в коридоре. Теперь они митинговали вдвоем. Они уже подсчитали, в какую сумму обойдется государству месяц волокиты, и Генка с пафосом назвал мне цифру, занимавшую полфразы. Я глянул на часы и сказал, что цифра не точна, потому что за те сорок минут, что он треплется в коридоре, письмо можно было проверить, обработать и дать в номер. Теперь же воскресные полосы ушли в типографию, а в понедельник газета не выходит, так что к месяцу волокиты надо прибавить еще два дня.
Генка сник и побежал в секретариат клянчить тридцать строк на второй полосе.
Я пошел к себе, закрылся на ключ и продолжал писать. Иногда в дверь ломились, но я не открывал. Наконец открыл — и пожалел: это был Генка. Письмо с завода пошло в досыл, и Генка снова готов был мыслить масштабно. Он встал за моей спиной и принялся читать готовые листы.
Я сказал:
— Чего лезешь в черновики?
Он ответил:
— Гляди — фраза плохая: два раза «который».
Я спросил:
— Все, что вычитал?
Генка немного смутился:
— Я еще не кончил… Вообще–то кусок в норме.
И тут же принципиально добавил:
— Но эта фраза не звучит!
Генка находился в стадии самоутверждения, имел, естественно, свой план коренного преобразования газеты и за эти недели практики успел перейти на «ты» с доброй третью сотрудников — разумеется, после ритуальных ста коньяку.
Я сказал Генке, что он дурак, что мне плевать на все на свете фразы, когда речь идет о комнате для одинокой старухи, протрубившей на фабрике тридцать шесть лет, и что у Толстого есть фразы, где «который» двенадцать раз. Насчет Толстого я точно не знал, но Генка тем более не знал.
Фраза действительно была корявая, перечитав черновики, я бы ее наверняка выправил. Но теперь я ее нарочно оставил как есть.
До конца работы оставалось еще часа полтора. Можно бы, конечно, и домой — но я не любил уходить до срока.
Просто из детской тревоги, что вот я уйду, а там начнется самое интересное, я уйду, а за моей спиной неслышно и незаметно пройдет та самая неожиданность…
Телефон еще не привык, что я в Москве, я даже малость заскучал по его бестолковому трезвону, который через два дня мне наверняка осточертеет. Генка ушел в секретариат проследить, чтобы в обработанном им письме при возможных сокращениях не пострадал стиль. Я остался один в деловитой комнате с двумя столами, книжной полкой, поджарым современным диваном и фотографией на стене.
Фотографию эту мы повесили два года назад, когда Яков Семенович погиб в Зауральской тайге. Собственно, не совсем погиб и не совсем в тайге — умер от инфаркта в отдаленном совхозном поселке. Просто некролог был написан по железным законам типизации: герой–журналист погиб при исполнении задания.
Но, герой или не герой, а журналист он был настоящий, он и умер–то, как журналист: последний фельетон вышел спустя неделю после некролога.
На фотографии он похож: усталый пятидесятилетний человек с глазами слегка навыкате, все более частыми болезнями и неудавшейся личной жизнью. Он был добродушен, удивительно покладист в мелочах. Писать он умел — но это не фокус, кто сейчас не умеет! А вот не слукавить ни разу в жизни — дело другое…
Мне повезло — сразу после университета я попал к нему. Не знаю, что получилось бы иначе, — может, то же самое: сильных газетчиков у нас хватает. Но я рад, что моим учителем был именно Яков Семенович…
Из машбюро позвонили: материал готов. Вычитывать я не стал — печатала Анна Аркадьевна…
В отделе учащейся молодежи, как всегда, было людно и безалаберно. Стоя у подоконника, суровый студент правил гранки, и по его грозно нахмуренному лицу, по деловито прикушенной губе, по жесткому охвату ручки было ясно, что он не читает, а именно правит, и не что–нибудь, а именно гранки. Немолодая учительница вполголоса говорила о каких–то своих делах с новой сотрудницей, тоже вчерашней учительницей и тоже немолодой. Человека три спорили о реформе орфографии и еще сколько–то мирно сидели на широком и длинном диване.
Завотделом Женька кого–то о чем–то наставлял по телефону. Трубку он держал в левой руке, всю свою ораторскую мощь вкладывая во взлеты и выпады правой. Я сунул ему очерк, и он, не кладя трубки и не обернувшись, стал читать.
Я всегда таскал ему свои новые вещи, да и не я один.
В газете менялось многое: верстка, шрифты, сотрудники. Но Женька оставался Женькой.
Ему лет сорок. Он толст, мал ростом, очкаст и неряшлив — даже седина в его космах кажется не серебряной, а пыльной. Его пиджак, заношенный и мятый, исходит нитками, которыми, кстати, неоднократно чинились бывалые Женькины очки. Он вообще не любит обновок и за старые вещи держится до последнего — однажды прямо в редакции у него развалился ботинок.
Как газетчик Женька обладает одним очень существенным недостатком — он плохо пишет. Восторг его на бумаге выходит риторичным, гнев — риторичным, и нет в его корреспонденциях фразы, которую бы хотелось украсть.
Но наш редактор с готовностью отдал бы за Женьку трех таких стилистов, как я, — а он понимает в людях!
Женька — газетчик от стертых подметок до постоянно грязных ногтей, газетчик до чудачеств, до анекдотов.
Как–то по дороге в санаторий он услышал об интересном случае, сошел на первой же остановке… Репортаж попал в газету вовремя, а путевка пока усохла на треть.
Впрочем, истории есть у многих.
Но Женька такой — каждый день.
У него нет семьи, нет пресловутого «хобби», нет друзей вне редакции. С девяти до пяти он завален письмами, посетителями, делами: если нет своих — чужими.
Но и пять часов для него не конец рабочего дня, а вершина, потому что каждый вечер он торопится на просмотр, или на диспут, или на обсуждение молодежной выставки, открытой где–нибудь в Химках… На обсуждении он выступает, причем говорит длинно, риторично и путано — но его горячее косноязычие действует сильней, чем солидная, но спокойная аргументация.
Молодым поэтам он пробивает стихи, молодым инженерам — изобретения, молодым режиссерам — спектакли. Женька — современный меценат…
А еще он здорово придумывает заголовки…
Мою рукопись Женька читал медленно — то и дело отрывали звонки. А я сидел на диване и следил за его лицом.
Потом я заметил, что по комнате бродит какая–то девчонка. Прежде я ее не встречал, но она была тут не случайная, а своя: шаталась от стола к столу, нахально лезла в гранки и рукописи. Она была не велика и даже не то чтобы худа, а тоща — когда наклонялась к столу, ребра светили сквозь платье. Но все, что должно быть, у нее было, и желтое платьишко, не новое и далеко не шикарное, не слишком старательно прятало все эти достоинства. Ребята говорили ей всякую ерунду, она смеялась и тут же отбивала их остроты, как пипг–понговый мячик. У нее была продувная мордочка с постоянной ухмылкой, а глаза — зеленовато–рыжие, сразу и расчетливые, и шалые — модные, сугубо современные глаза, лет десять назад таких и в помине не было.
Женька окончательно положил трубку и въелся в мой очерк. Девчонка подошла и тоже стала читать.
Она читала мой очерк, перегнувшись через Женькино плечо, придавившись к нему грудью, как какая–нибудь пятиклассница, у которой и груди–то нет, и короткое, может еще школьное, платьишко открывало ее ноги чуть не до трусиков. Женька читал медленно, ей, наверное, надоело ждать или надоел очерк, и она опять стала болтаться по комнате.
Я следил за ней и следил за всеми ребятами в комнате, подозрительно вглядываясь в их лица. Она что–то сказала хмурому студенту, и он ответил с такой важной снисходительностью, что мне захотелось без всяких объяснений дать ему в морду. Самоуверенный двадцатилетний болван, герой–любовник, открыватель миров, у которого банальности торчат из черепа, как булавки из пухлой подушечки…