Последние годы мы с ним живем мирно, и это не странно. Сейчас от газеты требуют смелости и деловитости, и Одинцов, естественно, смел и деловит…
Ладно, все это домыслы, предположения, игра ума. А факты у вас, уважаемый товарищ, есть? Бесспорные, однозначные факты? Фактов у меня нет. А тогда зачем говорить?
Согласен, тогда говорить незачем. Я и не говорю. Я говорю:
— Игорь Евгеньевич, мне нужно съездить в Кирбит. Дело того стоит, и материал, думаю, выйдет любопытный.
Одинцов делает неопределенное движение губами. Я коротко объясняю суть дела.
Он пожимает плечами:
— А почему именно Кирбит? Все–таки пять тысяч километров. А подобную историю при желании всегда можно найти в Туле или Рязани.
— Но вы понимаете, что одноногому врачу невозможно без машины в огромном районе?
— И двуногому невозможно, — говорит Одинцов. — Но, согласитесь, это еще не повод нарушать закон.
Я объясняю смысл дела более подробно. Человек получит все, что ему положено по закону. Но он честно работал пять лет в труднейшем районе и должен получить все, что положено за честную работу в труднейшем районе.
— Ну, дадут ему год условно, — миролюбиво говорит Одинцов. — Ей–богу же, от этого не умирают.
Тут он прав. От этого не умирают. От этого уезжают. Уезжают, и район остается без врача, а у человека на всю жизнь остается жестокая и, по сути, справедливая обида…
— Да и вообще не очень хорошо получается, — продолжает он. — Если уж начинать разговор о достоинстве человека, зачем брать главврача? Давайте возьмем обычного рядового работника. А то получается, я бы сказал, не совсем демократично…
Да, я забыл сказать: Одинцов — законченный демократ…
Мы спорим еще минут десять. Наконец он огорченно разводит руками:
— Георгий Васильевич, ну делайте со мной, что хотите, — не вижу материала.
Я молчу. Тут уж мне, пожалуй, возразить нечего. И тут он не врет — он действительно не видит материала. Я вижу, а он не видит. Не видит, как по ломаной горной тропе, по камню, по песку, по жаре и морозу, по безлюдью, безводью, по проваливающимся снежным оврагам едет на лошади одноногий врач, и костыль за его спиной целится в небо, как ружье.
И все–таки странно, что Одинцов так уперся на своем. Обычно в этих вопросах он верит мне на слово…
— Поймите меня правильно, Георгий Васильевич, — говорит Одинцов, — я, собственно, не против Кирбита. Но как я могу вас отпустить двадцатого? Вы знаете, сколько в редакции настоящих фельетонистов. Вы только что прилетели. Говоря откровенно, я вас специально ждал: есть тема буквально горящая. Вот, посудите сами — тоже, кстати, из области медицины. Два шарлатана с дипломами изобрели очередное чудодейственное средство от всех болезней, морочат головы больным и, разумеется, забрасывают жалобами все мыслимые инстанции. И уже, конечно, легенда, больные надеются на эти припарки, а время пока идет, идет… Вы понимаете, как важно ударить по ним именно сейчас? Ну? Могу я вас отпустить, когда материал нужен срочно?
Вот оно в чем дело… Срочно нужен материал. Любопытно было бы знать зачем?
То есть вполне возможно, что он действительно нужен и действительно срочно. Но зачем он срочно нужен Одинцову?
Разобраться в этом я даже не пытаюсь. Это иная область, и тут Одинцов на коне. Я никогда не видел такого мастера плести интриги.
Может быть, об этой услуге кто–то попросил. Кто–то через кого–то намекнул. А может, в материале косвенно заинтересована личность, которая со временем способна стать лицом. Мало ли кто может когда–нибудь понадобиться… Одинцов — человек предусмотрительный, он готовит телегу зимой…
— Причем материал удивительно выигрышный, — соблазняет он, — сами факты бьют наповал. И факты бесспорные!
Что же, и это может быть. Факты у Одинцова всегда бесспорные и документально подтвержденные: он слишком ценит свое место, чтобы им рисковать…
Позвонили, и Одинцов, внутренне озираясь, минут пять вел иносказательный разговор:
— Да… Нет… Тот же самый вариант… Но надо учитывать возможность и другого решения… То есть в принципе он за, но если обстоятельства изменятся…
Я жестом предложил выйти. Но он протестующе заиграл бровями. Одинцов — человек светский…
Разговор продолжался в том же роде:
— Да… Нет… Вполне возможно… Боже сохрани — все, о чем мы договаривались, безусловно остается в силе… Я вполне понимаю ваше беспокойство, и все, что в моих силах…
Объяснение было не из приятных — мне даже стало жалко его. Бедный Одинцов! Порой мне кажется, что он даже уже не хозяин, а раб собственной сети.
Всю жизнь говорит не то, что думает, делает не то, что хочет, водит знакомство не с тем, кто нравится, — тоже не мед и не сахар! Даже водку пьет не просто так, а в порядке делового мероприятия…
Наконец он положил трубку:
— Георгий Васильевич, давайте так — я дам документы, и если они покажутся вам достаточно убедительными…
Вот этого он мог бы и не говорить. Если документы не покажутся мне достаточно убедительными, дальнейший разговор просто бесполезен — Одинцов это великолепно знает. Я писал по–всякому — и лучше, и хуже. Может, писал и просто плохо. Но никогда, ни единого раза не защищал то, во что не верю сам.
Я сказал ему:
— Послезавтра к концу дня сдам очерк. Затем десять дней буду заниматься этой историей — если документы покажутся мне достаточно убедительными. Двадцатого на десять дней вылетаю в Кирбит. Так?
— На двенадцать, — быстро возразил Одинцов, — на пятнадцать… На сколько вам понадобится. Вы же знаете, как я к вам отношусь. Но когда в редакции один настоящий фельетонист…
Интересно, кем бы он был в семнадцатом? Какой–нибудь болтун во славу Временного правительства, консервативный либерал на хорошем окладе…
А в сорок первом?..
Ладно, сейчас шестьдесят четвертый. Одинцов поднимается из–за стола и протягивает мне руку. А я ему протягиваю свою…
Выйдя от Одинцова, я стал шататься по редакции, как, вернувшись издалека, шатаются по родной деревне. Кстати, редакция здорово походила на деревню: длинная, из конца в конец, улица и три–четыре закоулка и тупика. Времени у меня было мало, но я знал, что минуты, потерянные в редакционной толчее, полностью окупятся за рабочим столом.
В тупике возле отдела писем меня схватил за руку практикант Генка и, размахивая письмом, стал клеймить бюрократизм, доходящий черт знает до каких размеров: из–за резиновых прокладок у огромного завода летит план, а в главке даже не почешутся — вот уже месяц! Я спросил, звонил ли он в главк. Но Генка кричал, что тут не звонить надо, а писать фельетон, что за такие вещи — с работы гнать поганой метлой и т. д. На мое счастье, мимо прошла симпатичная Лерочка из отдела писем, и Генка решил, что лучше клеймить бюрократизм в ее обществе.
Потом я встретил Д. Петрова, элегантного, как все международники. Мы с ним посидели на редакционной завалинке — на подоконнике в холле, и он рассказал мне последнюю южноамериканскую сплетню, а я ему историю, привезенную из Иркутска. Д. Петров обладал дипломатической трезвостью ума, он воспринимал в явлениях их голую суть — поэтому я рассказал ему лишь голую суть. Это было неприятно, но полезно, как изучение анатомии.
Затем я зашел в машбюро и минут пятнадцать мешал работать Анне Аркадьевне, седой, сухонькой, неправдоподобно доброй машинистке. Анна Аркадьевна была женщина с биографией — когда–то ей диктовал Кольцов, ей приходилось перепечатывать Бруно Ясенского и даже одно стихотворение Маяковского.
Я ей рассказал свою иркутскую историю, но уже по–иному: с подробностями и с «настроением». Она качала головой, всплескивала руками и даже ахала — шепотом, чтобы не мешать другим машинисткам. И материал, еще сырой, в моем пересказе, постепенно выстраивался, оттачивался, оформлялся, потому что на ее лице с полнейшей отчетливостью проступали и ударные фразы, и спокойные, нарочно медлительные абзацы, которые намертво пришивают взгляд к газетному листу, абзацы тихие и долгие, как в артиллерийской команде пауза перед словом «огонь!», и строчки, которых в очерке не будет.