«Пушкин в жизни обыкновенной, ежедневной, в сношениях житейских был непомерно добросердечен и простосердечен. Но умом при некоторых обстоятельствах бывал он злопамятен, не только в отношении к недоброжелателям, но и к посторонним и даже к приятелям своим. Он, так сказать, строго держал в памяти своей бухгалтерскую книгу, в которую вносил он имена должников своих и долги, которые считал за ними. В помощь памяти своей он даже существенно и материально записывал имена этих должников на лоскутках бумаги, которые я сам видал у него. Это его тешило. Рано или поздно, иногда совершенно случайно, взыскивал он долг, и взыскивал с лихвою».
В сопоставлениях, противопоставлениях и перебивах разного рода документальных свидетельств общественной мысли, в возвратах к, казалось бы, прерванным или завершенным ее сюжетам — ее синкопы и контрапункты, ее пульсация, ее аритмия. Она идет не по какой-то ретроспективно от нас проложенной линии — она без нас жила и совсем не имела в нас какой-то теологической цели. У нее вообще нет никакой такой цели… В пору, о которой у нас речь, были все признаки кризиса общественной нравственности, слома определенных этических традиций. Этот кризис и этот слом резонируют в общественном сознании и новых поколений, смысл их и суть их — кризиса и слома — переосмысляются в сфере нравственных противоречий, присущих «последующим людям». Волны, идущие от нас вспять, сталкиваются с волнами, идущими к нам из прошлых веков. Нельзя и ждать, что линия, зона, точка — или как хотите еще — столкновения волн будет ровной, что не появятся всплески, водовороты, воронки и барашки. Все это закономерно; вернее, это и закономерно. В пору декабризма вошли в глубокий конфликт не две нравственности — официальная, «присяжная», мундирная, и новая — революционно-дворянская, — а три, четыре… Была еще и нравственность, были еще свои «понятия чести» у дворянства старого, потомственного аристократически-кавалергардского, нарождалась — вместе с чувством «личностного» самосознания, тесно связанного исторически с индивидуалистическим отношением к окружающему миру, с чувством личностной исключительности, — нравственность «частная» и в то же самое время общечеловеческая, как бы внесословная, внегосударственная и даже в каком-то смысле наднациональная. В известной мере нравственность «личностная», «человеческая», «индивидуальная» и «индивидуалистическая» находила отражение в стилистике сентиментализма, в культе «эмансипации души» и поэтизации ее суверенности и самоценной природы. Стилизованная наивность сентиментализма была своего рода эмоционально-психологическим кодом приоритета «естественного», «природного» начала в человеке, выражением своеобразного руссоистского «антропологизма». Тут был, конечно, и некий антирационализм.
«От природы человек не склонен мыслить. Мышление — это своего рода искусство, которое приобретают, и оно дается ему, пожалуй, еще труднее, нежели другие искусства. Я знаю только два класса людей, резко отличающихся друг от друга: класс мыслящих людей и класс людей не умеющих мыслить, — и это различие обусловлено почти исключительно воспитанием… Люди, всю жизнь работающие из-за куска хлеба, всецело поглощены своим трудом, житейскими заботами и умственно отнюдь не развиты. Невежество не наносит ущерба ни честности, ни нравственности, нередко даже содействует тому и другому, а размышления часто приводят к тому, что человек вступает в сделку с совестью и подыскивает оправдание своим неблаговидным поступкам. Совесть — самый просвещенный из философов… и самая честная в мире женщина, быть может, даже не знает, что такое честность… Достоинство женщины в том, чтобы оставаться безвестной… Всякая ученая девица останется девою до конца дней, ежели все мужчины на свете проявят благоразумие…» И еще.
«Счастлива, мой юный друг, страна, где нет надобности искать мира в пустыне! Но где такая страна?.. Золотой век почитают химерою, — и он останется навсегда химерой для людей с испорченным вкусом и сердцем. По правде говоря, о нем даже не сожалеют, ибо все эти сетования не отличаются искренностью. Что же следовало бы предпринять, дабы возродить золотой век? Надлежало бы сделать лишь одно, — полюбить его, а это вполне возможно».
Условно-наивная, простодушно — «романсовая» фраза Карамзина «и крестьянки любить умеют» (сюжетная близость повести любовному романсу замечена в литературоведении) была, по сути дела, — при всей очевидной пасторальности и формы выражения, и даже прямого ее смысла — формулой-манифестом внесословной нравственности, одновременно и поэтому абстрактной, и демонстративно личностной. Дело не в том, кто ты по своему положению в обществе, определяемому случайным фактом твоего рождения, дело в том, что ты, лично, за человек сам по себе. «Бедная Лиза» — это тоже счастливо найденная формула-открытие, имеющая двойной смысл. Бедность — не преграда естественному чувству любви Лизы (то есть данного, конкретного человека), но вот судьба любви бедняжки Лизы взывает к искреннему состраданию и способна вызвать чувство презрения к высокородному «соблазнителю». «Честная девушка» Бедная Лиза гибнет, спасая тем свою честь. Эраст губит свою внутреннюю честь, не уронив ее в глазах людей своего круга. Бедная Лиза отчуждает, если позволить себе тут это специальное слово, истинную честь богатого Эраста…
Существовала большая нравственная многоукладность и чересполосица — признак глубоких социальных изменений, происходивших в обществе того времени. Общее понятие нравственности и чести размывалось и расслаивалось на множество частей, не сливавшихся ни в какое целое. Шкала нравственных ценностей представала своего рода лестницей вверх, ведущей вниз. О месте на этой лестнице норм и обычаев «екатерининских времен» было уже достаточно сказано. Передовое дворянство повело ближайший обратный отсчет от этой точки, все оглядываясь на нее. Была, к примеру, нравственность и честь элитарно-кавалергардская, парадно-преторианская. Кавалергардский полк традиционно был причастен к делам престолонаследия, обеспечивал дворцовые перевороты — тряс троны, составлял парадную охрану «царствующих особ», поставлял фаворитов для императриц и выдвигал из своей среды сочинителей дворянских конституций. Кавалергардами начинали М. Орлов и Пестель, кавалергардом был Лунин. Свои понятия чести были у старых (то есть служивших еще до переформирования части после ее известного «возмущения») семеновцев — прославленного в боях гвардейского полка, ведущего свою родословную еще от потешного войска Петра I. Бывший «старый семеновец» Якушкин достаточно скептически относился к М. Орлову, предполагая в нем эгоистическое высокомерие, настороженно — к Пестелю (вспомним подозрения ряда декабристов в «наполеонизме» вождя южан), а знаменитые письма-памфлеты Лунина из Сибири третировал как «выходки, подобные тем, которые он позволял себе… будучи кавалергардом… из тщеславия и для того, чтобы заставить говорить о себе». Конечно, суть дела в отношении неукоснительно лично скромного Якушкина ко всем этим людям отнюдь не определялась «полковыми понятиями чести» и предвзятостью, связанной с этими понятиями, но определенную предрасположенность или даже, быть может, некий привкус какой-то предрасположенности к неприязненному сомнению тут, пожалуй, можно почувствовать… А была еще, в свой черед, и армейская уязвленность по отношению к гвардии вообще. Но если Якушкина, скорее всего, настораживали и раздражали стиль поведения и нормативная поза кавалергардства, то в основе комплекса ущемленности честолюбивого чувства у общеармейского офицерства были, наверное, прежде всего основания карьерно-сословного свойства.