— А ты себе взял такую справку?
— Мне она не дает: овец нет. Стерва-баба, чего и говорить! Ей все можно, нам ничего нельзя.
В правление Федя подгадал так, чтоб никого постороннего не было там в это время. Кулакастая Дарья сидела мрачнее тучи, не подступись: как раз в этот день, а вернее ночью (утром председательница только узнала), подохла колхозная корова. Не от бескормицы, а от дурацкого случая, что и обидно-то: у водопоя пырнула ее в бок рогом другая корова; надо было прирезать, да вот думалось, что выздоровеет. Так нет, подохла…
— Чего тебе? — неприветливо спросила председательница.
Выходит, не вовремя пришел. И справки не даст, и в Москву не отпустит — Феде это было ясно, как день. А он уж так настроился, что именно завтра… Ей что — жалко? И жрать нечего, и заработать нельзя! Ложиться помирать, что ли?
— Хлеб кончился у меня, — осердясь тоже, хмуро сказал Федя. — Если бы аванец… Хотя бы один пуд. Или полпуда.
Она посмотрела на него таким взглядом, будто спрашивала: ты что, на самом деле дурак или только притворяешься? И говорить ничего не хотела, но все-таки сказала:
— Аванца я тебе дать не могу. У меня в амбаре только семенное. Съедим — чем сеять будем?
— Тогда мне в Москву надо съездить.
— Зачем?
— Валенки продать.
Она некоторое время смотрела на него, соображала.
— Ну вот, еще один спекулянт, — сказала председательница себе самой и, после паузы, — Феде:
— Сколько же пар ты свалял?
— Пять.
— Кто тебя учил?
— Я сам.
— Сам с усам… А если попадешься?
— Риск — благородное дело, — сказал Федя тоном Степана Гаранина. — Кто не рискует, тот не пьет шампанское.
— А-а, вон ты у кого ума набираешься! Ну-ну… Так и в милиции заяви, про шампанское-то. Они сразу поймут, с кем имеешь дело.
— У меня шерсть своя, — напомнил Федя. — От наших овец осталась. Я сам ее настриг! Меня из милиции отпустят, если дашь справку. Вот за ней я и пришел.
Дарья помедлила минуту и написала на листе из школьной тетради в косую линейку:
«Справка… Дана настоящая члену колхоза имени 1-го Мая Бачурину Федору Алексеевичу 1930 года рождения в том, что он имел 2 (две) овцы, с которых настриг 4 (четыре) килограмма шерсти, чтобы свалять валенки. Председатель колхоза Гурова».
— Задержит милиция, станут выяснять, кто такой да откуда. И что узнают? — вслух размышляла она. — Отец пропал без вести, мать была осуждена… сын вот стал спекулянтом. А тут моя справка… я тебя покрываю. Сама свою голову, как курица, под топор кладу…
Но листочек в косую линейку протянула ему.
— Нужно с печатью, — напомнил он.
Она, вздохнув, достала печать, приложила.
— Надолго ли поедешь, вальщик?
— На три дня.
— А навоз кто будет возить?
— Я отработаю, Дарья Павловна!
— Эх, Федор, не на ту дорожку становишься. Знаешь ли, куда она тебя выведет? Эти кулацкие замашки оставить надо. Слышишь?
— Я не ворую, — буркнул он. — И никого не граблю. Не чужое буду продавать — свое собственное.
— Слушаешь Степана Гаранина, он тебя добру не научит: сам-то отпетый, ничего не боится…
И добавила опять, будто сама себе:
— Ну, у нас тут не фронт, не таким удальцам рога обламывали. Попадется когда-нибудь, ушлют в Сибирь — что с его детьми будет? Что со старухой матерью?
Случись услышать Феде это раньше, промолчал бы, теперь — нет.
— Так ведь не от хорошей жизни, — сказал с вызовом. — У него детей пятеро, все есть хотят.
— Колхоз надо поднимать, а не в стируху бегать! — Дарья пристукнула кулаком. — У нас не единоличное хозяйство, все должны быть заодно, а не врозь.
— А наш колхоз сколько ни заработает, все у него отберут в государство, — усмехнулся Федя. — Так что сколько ни старайся, не прокормишься.
— Вон ты как разговариваешь! — суровея лицом, молвила Дарья.
Была она явно озадачена таким ответом: что-то слишком уж по-взрослому толковал парень. Некоторое время председательница молчала, потом, будто смягчась, заговорила иначе:
— Неуж не понимаешь: война только-только кончилась, разруха кругом. Ты погоди… вот помяни мое слово, пройдет еще немного… ну, сколько? Самое большое — десять лет. И знаешь, как заживем! Хлеба — сколько хочешь; молока, сметаны — сколько хочешь, пироги белые — каждый день… И дома покроем железом, и дороги проведем асфальтовые. В каждом дворе — корова с теленком, овцы, поросята; в каждом доме — радио. Через десяток лет, Федя, жизнь совсем будет другая. Нам только теперь продержаться, перетерпеть, только теперь поработать на колхоз изо всей силы…
Федя смотрел в окно, как это бывало в школе, если вызывали к доске, а он не выучил урок. Дарья заметила: слушает не так, как ей хотелось бы.
— Ты потом меня вспомнишь. Скажешь: правильно тетка Дарья говорила, а я ей, дурак, не верил. Нам бы только теперь, а потом жизнь пойдет, как в сказке. На работу будем ходить в белых халатах, легкая будет работа, радостная, чистая. Да что! У каждого даже будет свой врач, так что и болезни-то, небось, переведутся все…
Не в первый раз уже Дарья Гурова говорила так-то. На собраниях выступала с такими же обещаниями: вот кончится война — и заживем. Кончилась война, а что-то не полегчало. Может, конечно, потом…
— Пока травка подрастет, лошадка с голоду помрет, — опять усмехнулся Федя.
Дарья грохнула кулаком по столу.
— Замолчи! Я с тобой по-человечески, а ты… Ишь, какие песни-то у тебя!.. Ох, гляди, парень. Рано или поздно это себя покажет. И спохватишься тогда, помяни мое слово. Ладно, иди… Да пеняй на себя, если что!
— Мой грех — мой и ответ, — обронил Федя, уже выходя.
Пять пар валенок уложил он сначала в мешок, но Степан Гаранин велел перекласть в старый чемодан, благо такой нашелся в доме.
— Чтоб глазами не ущупали, что везешь, понял? — растолковывал Степан. — У них глаз наметанный, но насквозь не видит.
Не ясно, у кого это «у них», но не было сомнений, что «они» — на той дороге, что предстояла им, поджидают на каждом шагу. У самого Степана тоже был чемодан, но в него вошло только шесть пар, а еще шесть он уложил в большую сумку из брезента, довольно неуклюжую, самошитую; в сумке этой валенки его были переложены жгутами сена, чтоб по проступающим буграм невозможно было догадаться, что именно в ней.
Из деревни вышли — падал легкий снежок, ложился на темнеющие проталины, закрывая их.
— Ну, знать, зима решила вернуться, — проворчал Степан. Он вообще был не в духе, кажется; чемодан и связанную с ним сумку нес, повесив их через плечо, назад и на перед. На ходу морщился и прихрамывал. Отошли от деревни этак с километр — остановился, сбросил ношу, сел на чемодан и некоторое время сидел молча.
— Ты чего, Степан Клементьич? — спросил Федя тревожно.
С тех пор, как вместе помытарились у шерстобойной машины да в стирухе, он стал испытывать к старшему товарищу прямо-таки родственное чувство и в обращении уже не называл иначе, как по имени-отчеству, а прозвище «Гараня» и не вспоминалось.
— Вернуться, что ли? — сказал тот глухо, прислушиваясь к самому себе.
— Опять нарыв?
— Нет, хуже: тут колет… — Степан потер грудь. — Два осколка сидят у меня возле сердца, Федюха. И острые, зараза! Иногда ничего, а то вдруг… грызут меня, как собаки!
Он оглянулся на Пятины, помедлил немного и поднялся уже решительно:
— Нет, надо идти. А подохну дорогой — так тому и быть. Рано или поздно, а помирать все равно придется. Так что живи, не тужи.
Поднял ношу, пробормотал:
— Вот собачья жизнь, а?!
Шли не большаком, где случалось, могла прихватить по путная машина, а другой дорогой — через Веселуху, Задорожье, Высокий Борок… «Береженого бог бережет, — объяснил Степан. — Большаком начальство ездит». Он уже не присаживался отдыхать, но иногда постанывал и чертыхался, и вообще словно бы опьянел от внутренней боли и от непрерывного преодоления ее как тогда, в Верхней Луде, у шерстобойной машины. Федя тоже устал, нес свой чемодан и за спиной, и в обнимку, и сбоку в руке — кажется, тот становился все тяжелее и тяжелее.