Больше всех злилась на Топотуху Катерина Пряжина, сама любившая пошутить с пастухом. Она-то и подбила Шуру Мотовилину да Федину мать… Условились так: подоив коров на полднях, зайдут пособирать в лесу черники, а Топотуха заявится, как она обещала пастуху, он им свистнет.
— Я только хотела усовестить ее, — говорила потом Анна Сергеевна Бачурина в полной растерянности и в отчаянии от случившегося.
Она-то хотела просто усовестить, но… Катерина с Шурой налетели на Верку, будто коршуны на курицу, подол задрали, выстегали крапивой. Этого им показалось мало, они решили еще как-то покуражиться над нею, потому снятые с Топотухи трусы воздели на кол, будто флаг, и отправились в Пятины, распевая не что-нибудь, а «Интернационал».
Почему, собственно, «Интернационал»? Наверное, из-за первой строки «Вставай, проклятьем заклейменный». Ведь они стегали ее, растянув на луговине (пастух помогал), а потом сказали: «Вставай, проклятая…» Тут им пришло на ум «проклятьем заклейменный». К тому же и «Кипит наш разум возмущенный». Ведь разум-то у них, действительно, кипел и вот именно от возмущения. Ну, а «в смертный бой идти готов» — этот бой не иначе, как порка.
Заклеймив Верку таким образом, они отправились в свою деревню с флагом и гимном, будучи простодушно уверены, что все их одобрят и даже восхитятся: вот, мол, какие удалые, так ее и надо, эту бесстыжую Топотуху.
Весело им было, будто хорошее дело делали. А Федина мать, Анна Сергеевна, выходит, участвовала в этом: хоть и не стегала крапивой, хоть и флага не несла, и гимна не пела — просто присутствовала, просто шла сзади, но — участвовала!
Слух о потехе в тот же день дошел до сельсовета, а оттуда стало известно и кое-кому в районном городе. Казалось бы, диво невелико: мало ли кого крапивой стегают! Разве тот же Федя Бачурин не отведал крапивы? Но грех не в том… зачем такой флаг несли да еще и гимн пели?
Через несколько дней в Пятины прискакал на черном жеребчике милиционер… впрочем, говорили, что это следователь, только в милицейской форме, то есть в широченных галифе и гимнастерке, туго одернутой под широким ремнем, в фуражке и сапогах. Черный жеребец стоял привязанным возле правления, удивляя деревенских мальчишек кожаным седлом и стременами, пока следователь всех пятинских участников и свидетелей потехи допрашивал в председательской каморке. Потом он вышел на крыльцо, передвинул кобуру за спину, поправил фуражку, сел на коня и ускакал.
На другой день обидчикам Топотухи велено было явиться в город. Там их допросили еще раз, потом вызвали снова…
Федя сначала вместе со всеми посмеялся, не понимая, в чем же, собственно, обвиняют его мать. Но все чаще в разговорах стали мелькать незнакомые слова, вроде «прокурор», «дала показания», «допрос», «следствие», а рядом с ним — «провокация», «антисоветская вылазка», «на поводу у врагов народа»… и, наконец, как гром, «будут судить».
Тут уж стало совсем не до смеха.
Судили… Приговор был такой: за провокационное глумление над пролетарским гимном, за то и се… Пряжиной, Мотовилиной и Бачуриной — по году «принудиловки». Это, значит, не в тюрьму — работать будут у себя в колхозе, только уже не как вольные люди, а под принуждением, и с них будут вычитать сколько-то от заработанного. А пастуху ничего, его дело сторона: он с флагом не ходил, гимнов не пел, а в чем был грешен, за то не сажали.
После суда Федина мать слегла в больницу.
Ни фигурой, ни одеждой Анна Сергеевна не выделялась среди пятинских баб. Но вот что примечательно: в общем говоре голос ее почему-то всегда был слышен, хотя других не перебивал: она обычно говорила немного, и никогда не скажет безделицы; если и пошутит, так чтобы развеселить и ободрить, а не ради пустого зубоскальства. Федя же всегда отмечал с гордостью тайной, глубинной, что его мать — особенная, не как все.
Летом восход солнца определял начало работы, а закат — ее конец. А еще ведь домашние дела: огород, скотина, стряпня… Измучаются бабы, из последних сил бьются, особенно в страду — косьба, жатва — и тут каждое слово, сказанное в досаде одной, для прочих непременно станет поперек. Как начнут сволочить друг друга — дым коромыслом и пыль столбом!
Но никогда в такой баталии не участвовала Федина мать. Напротив, она умела замечательно усмирять страсти. Как ей это удавалось? Молчит, молчит, словно с интересом слушая жаркую перепалку, а потом в подходящий момент молвит с легкой досадой:
— Да будет вам, бабы, лаяться-то! Что за охота… И как только у вас сил хватает!
А тон ее голоса, и лицо, обращенное к враждующим, таковы, что и самые ругливые потявкают немного да и успокоятся.
Вот, пожалуй, в манере говорить и был весь секрет; и от всего облика Анны Бачуриной веяло рассудительностью и спокойствием. Да, это так! Носила она в себе какую-то непонятную силу… душевный строй у нее был особенный — это чувствовал сын, хотя, может быть, и не сумел бы выразить словами, как и многое другое.
Война уже откатилась куда-то далеко, в неведомую и ненавистную Германию, но весь ужас ее будто стоял над деревней Пятины, над всей округой, пригнетая людей. Кровоточили, саднили, ныли раны… не только те, что лечат врачи в больницах. Вот идет женщина — кажется, жива-здорова, руки-ноги целы, а в глазах… У той мужа не стало, у другой брата или сына, а в третьей — и мужа, и брата, и сына.
Принесут извещение в чей-нибудь дом… выбежит еще одна вдова на улицу — выплеснуть горе свое в крике, вое… Соберутся вокруг нее соседи, подруги, а подойти боятся, скулят неподалеку. Кто-нибудь скажет: «Позовите Анну Бачурину!» И та спешит на зов. Кажется, никто кричащих и не слушает, что именно говорит она, но что-то было в тех словах, потому что все тише, все спокойней становилась впавшая в отчаяние баба, а потом и встанут обе да и на работу пойдут. Федя потрясенно и горделиво оглядывался: вот что может его мать! Кто еще способен так-то утешить и даже исцелить?
В иной раз зовут:
— Анна! Поди-ка скорее к бабке Ульяне: помирает, тебя просит прийти.
Бабушка Ульяна Барыбина доживала свой век в одиночестве: не вернулся с войны единственный сын ее и двое внуков, бравых парней; некому старушке глаза закрыть. И Федина мать шла к умирающей затем, чтобы сказать что-то такое, что, конечно же, не исцелит ее от болезни и не воскресит убитых, но совершенно необходимо: без того старушке покинуть мир тяжело, горько.
— Анна! Иван безногий пьяный напился, Варюшку свою грозить избить, загнал в чулан. Сходи-ка ты, отругай его да Варьку-то вызволи.
И она шла отругать и вызволить.
Глядишь, еще у кого-то скандал в доме… вот хоть бы у Огаши Авериной: она со свекровью и ухватами гремят, и дверьми хлопают. И крик такой, что соседям слышно. День ругаются, и два, и уж сами устали от этой войны. Свекровь-старуха скажет:
— Хоть бы ты, Огашка, сходила за Анной Бачуриной, пусть она придет да рассудит нас.
И та придет к Авериным, сядет на переднюю лавку, положит руки на колени:
— Да чтой-то вас мир-то не берет? Никогда не слышу, чтоб с другими вы ругались, а только между собой. Ить, не чужие друг дружке! Ты, теть Главдея, и ласковая, и приветливая к людям: гостей ли встретить, на празднике ли погулять — лучше тебя и нет никого. И Огаша у тебя плоха ли невестка! Вон она тебе внучек родила — обе красавицы.
Слушали Аверины, сами на себя дивясь: какие они хорошие, оказывается! Прямо-таки славёнки. Тетя Огаша, кстати сказать, каждый год на Пасху дарила Феде, когда маленьким был, крашеное яичко: не чужая она ему — крестна.
— Рассудите сами: чего вам не жить! — уговаривала их гостья. — Не орава детишек — только две девки. Дом крепкий, хозяйство справное, а ладу меж вами нет. Вот Михаил-то поглядел бы на вас. Да может и смотрит оттуда! Так каково ему? Мало того, что убили мужика, так еще и дома жена с матерью обижают друг дружку. Нет уж, родные вы мои, давайте-ка рассудим, из-за чего у вас сыр-бор… На улицу выносить не станем, разберемся сами и забудем.