Вот так толковала утешительница и уж не уходила без того, чтоб не помирить их. Провожали ее обе хозяйки, наплакавшись, но отмякши душевно; согласие воцарялось в их доме. Ну, правда, до следующей ругани, которая накатывала, как гроза, месяца через два-три. Опять звали Анну Бачурину, как врача при болезни, и она незамедлительно являлась:
— Да, бабоньки милые! Ить, в прошлый раз все мы обговорили, а вы снова не ладом. Вы уж меня-то посовеститесь, я в который раз к вам прихожу!
Пристыдит, отругает и помирит.
Делят имущество две семьи — опять Федину мать кличут; совершается купля-продажа дома — Анна, посоветуй; младенец криком кричит день и ночь — «Как быть? Что делать, Сергеевна?»
И ни разу никому она не сказала: почему, мол, я? С какой, мол, стати? Разве мало у меня своего горя да забот?
Вот у Вовки Зюзина мать болела очень: что-то с печенью, и как начинались у нее приступы, один за другим, давилась она тягучей слюной. А когда становилось совсем ей невмоготу, посылала она Вовку не к медичке в Знаменское, не к кому-то из своих родственников, а к Бачуриным. Федина мать оставляла все свои домашние дела, отправлялась к Зюзиным, присаживалась на край кровати, клала свою руку на руку больной, в глаза ей смотрела как-то очень участливо:
— Ну что, Настя, опять плохо тебе?
— Плохо, Анна, уж так плохо! Не жить мне, видно. Ох, не могу больше!
— Эко ты, девка, больно просто!.. А кто твоих детей растить будет? Я, что ли? Никому они не нужны, наши дети, Настя. Не в детдом же их! Ты вот сначала подними сыновей, а потом и умирай.
— Ох, и рада бы, да видно не судьба мне пожить…
— А полно, что ты такое говоришь! Эвон, гляди-ко, ребят своих испугала.
Федя, придя вместе с Вовкой, видел, сознавал: одним появлением своим его мать приносила в этот дом уверенность, что все образуется, что теть Настя выздоровеет.
— Ох, все нутро у меня изболелось, — жаловалась больная уже чуть-чуть бодрее. — И тут не тронь, и тут тоже. Уж который день ничего не ем.
— А вот это нехорошо, Настя. Есть не будешь — и жить не будешь. Ну-ко, что там у вас в печи?
— Да нельзя мне ничего! Ни соленого, ни жареного врачи не велят.
— А не слушай ты никого! Ешь-ка творожок, сметанку… давай, давай, Вовка, неси все. Вот я кашей больную-то покормлю.
— Ой, Анна, у меня, видно, рак.
— Помилуй, бог с тобой! — отвечала та ровным голосом. — Разве так раком-то болеют! И в голову не бери. От раку-то ты давно бы уж в могиле была.
— Ой, нет, знать, рак, рак… — твердила Вовкина мать, но уже без прежней убежденности. — Умру…
— Что ты, подруга! И двадцать, и тридцать лет еще проживешь. Внуков поняньчишь, помяни мое слово…
Федя мог уже заметить, что посветлело уже лицо больной, страданье отступило от нее немного. Вот они уж вспоминают детство свое…
— Как мы с тобой, бывало, на Татьянин-то пруд бегали купаться! Я из своей деревни, а ты из своей, а? Помнишь? Сядем на бережку да про будущих женихов толкуем. А жавороночки поют, лягушечки квакают…
— Неохота умирать, Анна! Ох, как неохота… Главное, детей жаль.
— Так и не умирай! Поболела и будет. Знай живи.
— А и то: возьму да и выздоровею.
Настя уже улыбалась.
— Вот так-то, — говорила Федина мать, вставая. — А то, эва она, помирать собралась…
— Сильно переживает Сергевна, — жалея, говорили в Пятинах люди добрые.
— Гордость ее мучает, — радовались неведомо чему люди злые. — Уж так гордилась, что она Бачурина, а на проверку вышло — не лучше других.
— От сумы да от тюрьмы не открестишься, — говорили те, кому все равно.
В эти дни Федя ходил сам не свой: будто обрушились разом устои привычного мира, и все сместилось, изменилось — хорошее стало плохим, доброе злым, белое черным.
— Прости меня, сынок, — сказала мать, когда он пришел проведать ее в больнице.
Он торопился утешить ее так, как сама она утешала других: мол, ни в чем не виновата, все пройдет, за ненастьем приходит вёдро…
— Чего уж там… — страдая, вздыхала мать. — Поделом мне: лучше самой в обиде быть, чем других обижать.
И он, слушая ее, мысленно соглашался: да, виновата, чего там… Не сама ли она говорила ему, Феде: с кем поведешься, от того и наберешься. И вот повелась с этими пустыми бабенками, Катериной да Шурой, а от них ли чего путного ждать!
Потому Феде было еще жальче, еще отчаянней, что как ни кинь, а есть материна вина.
Когда больная маленько поправилась и вернулась домой, — он не узнал ее: почернела, похудела, вот уж верно — краше в гроб кладут. Федя догадывался, что не столько от болезни мать страдала, и не столько даже оттого, что считала для себя позором и следствие, и суд, и приговор (выходило: она преступница… уголовница…), сколько от укоров себе самой. Тут она не знала жалости и пощады.
Странным образом «антисоветская вылазка» матери встала рядом с «пропал без вести» отца, выстраиваясь так, что одно как бы подтверждало другое. Мать говорила, что следователь кричал на нее: мы, мол, не знаем, где твой муж, — может, добровольно сдался немцам в плен? Может, он так был настроен, поскольку и его жена способна на провокацию…
Да что следователь — и Дарья Гурова попрекнула:
— У тебя муж неведомо где… еще разобраться надо.
— Да что ты такое говоришь-то, Дарья! — вспыхнула мать, едва сдерживая слезы. — Али не на фронт его взяли? Мало того, что убили мужика, так еще и корите неведомо чем. За что?
Федя присутствовал при этом кратком разговоре посреди деревенской улицы, при посторонних. Он никогда не видел свою мать в таком гневе.
— Не знаю, — смутилась Дарья, но смотрела сурово. — Мой Павел ушел на фронт — вон извещение: погиб смертью храбрых. А в твоем извещении что?
— Да мой ли Алексей виноват, что бросили, небось, убитого в поле, не похоронив, и в списки не занесли? Спроси-ка у людей, сколько пропавших-то безвестно. Один мой муж, что ли? Погоди, вот разберутся, пришлют бумагу — где убит, где похоронен. Небось, стыдно тебе будет. Обидеть легко…
За несколько дней, что провела Анна Сергеевна дома, почему-то никто не пришел к ней с утешением — все будто отвернулись. Для нее, столько раз утолявшей добрым словом чужую боль и утишавшей чужую вражду, ни у кого не нашлось таких же слов — это, пожалуй, больше всего поразило Федю.
Злые люди! Злая деревня!
Мать ходила в низко повязанном платке, стыдилась лишний раз показаться на улице.
Вскоре велели ей вместе с Шурой Мотовилиной и Катериной Пряжиной ехать в село Большое Михайловское — это довольно далеко, в сторону Загорска — пилить лес.
На каждый колхоз в то время были наложены такие повинности: пилить дрова для каких-то городских нужд или заготовить бревен столько-то кубометров ежегодно. Ну, не только это: еще и ремонтировать дороги, посылать самых крепких и здоровых девчат на торфоразработки, самых лучших лошадей — фронту или куда-то там еще… А кого послать, скажем, на такую мужичью работу, как лесоповал? Каждый год из-за этого был скандал: кому ехать в Большое Михайловское. Теперь ясно кого послать, и те, кому выпало, уж не смели пикнуть — у них «принудиловка».
Мать собралась в дорогу, будто бы даже обрадовавшись: взяла с собой узел картошки, мешочек сухарей — никто ее там кормить не будет, еду из дома надо брать. В последний день была то ли больна, то ли очень уж подавлена, сама не своя.
Из соседней деревни Ергушово послали на лесоповал в Большое Михайловское двое мужиков с лошадьми. Через неделю Федя наведался в Ергушово, от этих мужиков узнал, что с раннего утра и до позднего вечера мать в лесу, а ночуют в какой-то избе, спят на полу, укрывшись кое-чем. Несладко, в общем, там. А как помочь? Федя послал матери с мужиками еще картошки и еще сухарей, и творожку немного: корова Хвалёнка стала доить помалу, пора ей в запуск.
Без матери Федя вел хозяйство обычным порядком. В его владении был дом со двором, а во дворе две овцы, восемь куриц с петухом, была еще кошка Мырзя, но она хозяину не подчинялась и от него не зависела: пропитание себе добывала самостоятельно, а в дом приходила только погреться да переночевать. Но самое главное богатство Бачуриных — корова Хвалёнка. Вернее, половина коровы.