— Прожили мы с тобой, Тимофеевна, а че видели? Права баушка Катерина — чурочки мы. Ох, Тимофеевна, поди, не чурочки? — и хитро засмеялась, а глаза спокойные, поверху смотрят.
Откуда это спокойствие. Откуда? И в Казани была спокойна... Неужели из-за Вани, неужели потому, что все еще любит?.. И вот вернется в свои Грачики, опять будет караулить могилку, садить возле нее деревья и ждать весну. А мне кого ждать? На кого надеяться? «Хороших людей держись», — мать наказывала, но как найдут меня эти люди и как их самому найти... Нестерпимо хочу курить... Сигарета успокаивает, опять подхожу к окну. За окном мелькают дачки и садики, все дороги уже в асфальте. Начинаю думать о своем университете, лучше которого и нет в мире. Забавно! Ведь так прямо и говорят люди — лучший в мире университет. Так было трудно сдавать экзамены, а выбрали потом лучших... Лучших? Неужели я лучший? И что это за слово такое — лучший? А как Нюра меня зовет сейчас?.. Промелькнули сразу две деревеньки, одинаковые, как близнята, с голубыми дачками на окраине, с бетонными платформами возле рельс. И снова дачки, тесовые домики. У одного дома стоит старая женщина, взглянула вслед поезду и головой покачала, совсем как мать. «Смотри, в Москве под колесо не попади...» — и я улыбнулся — и лицо ее рядом, можно рукой дотронуться. Совсем рядом...
25
Я увидел ее в тот миг, когда уж не надеялся, что придет. Эти два дня после Нюриного отъезда мы жили молча, не говорили друг с другом. И опять я молча собрался, мать была в школе. Бабушка смотрела на меня издали и вытирала фартуком слезы. Эти слезы и погнали меня к автобусу раньше времени. Бабушка выползла за мной за ограду. И пока я оглядывался, она все стояла на одном месте и смотрела, смотрела, как я ухожу.
А матери не было. И я уже не надеялся, но она вдруг пришла. Она пришла, запыхавшись, прямо с урока: занималась с осенниками, и на ладонях у ней остались пятна от мела, и пахло от нее по-школьному — мелом и мокрыми тряпками. И опять она не смотрела в глаза мне и боялась заговорить о Нюре, о нашей с ней ссоре-беде. Даже рядом постоять боялась, На матери было длинное старенькое пальто, и оно тоже было запачкано мелом. И почему-то вспомнилось, как десять лет назад мы ходили в магазин покупать это пальто, как она его осторожно примеривала, испуганно озираясь, как бы не увидели ее обнову, не осудили, она всегда стыдилась новых платьев, губной помады, духов — вдова так вдова. Я разглядывал это пальтишко, а она между тем осмелела и заговорила, заговорила быстрым прерывистым голосом. Слова ее были такие забавные, что я рассмеялся. Я давно уж заметил, сколько б мать ни читала книг, ни училась — все равно говорить хорошо не умела. Слова какие-то смешные, деревенские, как у тех баб на ферме, которые втихаря и водочку попивают, и поматериваются, а придет, скрючит горе — тише воды, ниже травы — и в словах та же тишь, простота. Я вглядывался в это пальтишко, а она все хотела сбросить с меня какую-то соринку и, наконец, удалось.
— Смотри, в Москве под колесо не попади. И через улицу-то больно не кидайся. Как народ тронется, так и ты с ним. Среди народа забирайся, а то одного-то стопчут. И по ночам один не ходи. И в Москве, поди, есть темны улицы... Как уехал тогда сдавать экзамены, так все ночи продумала, пока не вернулся. А теперь на год... Поди, не на год — каникулы будут?
— Конечно, будут. Не плачь, не надо.
— Я не плачу... Только ведь один ты, Вася. Боже мой, совсем один у меня. Вернуть бы оттуда Леню, сразу б тебе братца родила. Не сейчас, не сейчас, а тогда бы, после войны родила. Сколько прожито уж. Ты, Васенька, помнишь женихов моих?
И я улыбнулся, пошел к ней навстречу, чтоб только не плакала, чтоб мысли ее сбить, и я спросил весело:
— Квинтильяна Савича-то?
— Его, его! — поддержала мать, заулыбалась, а я и совсем засмеялся, забыв на миг про прощанье, про Москву, про Нюру, и мать тоже, видно, про все забыла, а может, просто ей хотелось забыть. Она опять убрала с меня мошку и сказала задумчиво, покачав головой:
— Да, жизнь смешная. В последний раз он с матерью пришел к нам, Квинтильян-то. Он ведь художник был, ленинградский... На фронт не взяли — сердце больное. Он ведь и в Италию ездил рисовать, и женат был, конечно, но бездетный... Ой, что это я, Васенька, разговорилась? Тебе уезжать, а я языком мелю, ты прости мать-старуху. Да и на Нюру не надо... Ты молодой еще, а мы жизнь прожили, и теперь надо как люди... — и она опять хочет в слезы, и мне уж ничего не придумать, не остановить ее, тогда я хватаюсь опять за Квинтильяна, а она и сама рада — хоть о Нюре не говорить, не ворошить беду.
— Ну зачем они пришли-то?
— Ой, прости, Вася, прервалась. Вот и говорит Квинтильян: «Позвольте вас написать. Маслом хотите иль акварель?» Говорю: «Маслом, маслом», — а сама хохочу — хоть на столе не имеем, так на картине посмотрим, какое нынче маслице. А он говорит и тоже смеется, что краски, мол, так называются, а я дура, что ли, знаю, что краски, только смешно мне над ним — суетится, весь раскраснелся. И вот портрет разложил, до самого вечера высидел, и мать с ним тоже сидит. Боится, видно, потерять сына, отдать его чужой женщине без денег, за так. Ну вот, и закончен портрет... Прямо ахнула: как девочка я, на стуле сижу и ты со мной рядом, а вокруг стула трава, из травы петушок выставился, под ногами у тебя — кошка, помнишь Мурзика-то, не помнишь?.. Ну вот, а глаза у нас с тобой одинаковые — брат да сестра. И как подал нам эту картину, так и повесил голову, точно ударили. А я смеюсь, хохочу: «Такую красавицу сделал, возьмут теперь да украдут». А старуха услышала да как кинется — и картину напополам, да под ноги, топчет да визжит, визжит да топчет. А он стоит рядом, еще ниже ссутулился, а потом подошел к тебе и достал из рукава яблоко. Боже мой, откуда, думаю, у него яблоко? Ну ты взял да с испугу, что ли, выронил его, оно как мячик по траве покатилось, тут старуха и совсем не вытерпела: схватила за рукав Квинтильяшу — и пошли они. Он идет да оглядывается, жалко, так жалко мне — все ж человек... А скоро уехали на свою сторону. То ли жив теперь, то ли нет... Тебе интересно, Вася? Чего это я перед дорогой-то...
— Дальше, дальше рассказывай...
— Тебе бы, Вася, жену такую. Чтоб смотрела на тебя — и вспоминала, и вспоминала.
— Кого?
— Лучшие минуты жизни...
Но договорить нам не дали, подошел автобус, и началась посадка. И когда автобус тронулся, я в окно выглянул — и сразу на ноги встал: Нюра! Нюра пришла! Но откуда? Да нет же: то мать стояла, так они похожи — и лицом и голосом. Так похожи, что я никак себе не поверил — Нюра да и все, только пальтишко убедило да новый платок, которым она подвязалась от ветра... А автобус наш набирал уже скорость и скоро в окне показались последние домики. А потом все исчезло, растаяло. Прощай, моя мама, прощай...
26
За окном опять замелькали дачки. Стоял полдень. «Лучшие минуты жизни своей...» Почему она так сказала. Договорить бы надо...
Поднял окно. Стал смотреть прямо в солнце, и странно, что не болели глаза. Потом солнце закрыло облачко. Я загадал, если скроется облачко через минуту — буду счастливым. Облачко скрылось так скоро, даже раньше минуты — и я засмеялся. Рядом с поездом бежали мальчишки. Один был самый проворный. Он не отставал от моего вагона, язык высунул, и я увидел его глаза, и в тот же миг в голове тоже что-то мелькнуло, какая-то тень, какой-то шорох, даже и не тень, а какой-то свет, быстрый, удивительный свет, и он уже не отпускал. Вот уж мальчишки нет, и Москвы нет, и дороги нет, а я где-то далеко отсюда сижу в теплой парной воде и меня всего намыливают и хохочут сверху, а потом садят на лошадь, и лошадь тоже пахнет водой, чем-то сырым, тепловатым, а может, то не лошадь пахла, а я сам, мое тело, мои волосы, а сзади меня поддерживают руки — чьи это руки, наверно, отца, и от рук тоже пахнет, так удивительно сильно пахнет, а потом меня ссаживают с лошади, и опять берут чьи-то руки, углаживают — «ух ты, моя матушка», — да это же Нюрин голос! И я ловлю его, слушаю, пока не настигли колеса...