Уже на крыльцо пора подниматься, а Нюре теперь не хочется, подходит к пряслу, заглядывает на гряды.

— Огурчики-то родились?

— Все было, было... — отвечает мать, и не поймешь, кому отвечает — то ли Нюре, то ли себе.

— А ты, Тимофеевна, все учительствуешь?

— Угадала, — смеется мать.

На крыльцо бабушка выходит, осторожно переносит тело на ступеньку. Лицо у ней спокойное, далекое. Ей уже давно кажется, что живет она последние дни, потому думает теперь только о смерти, вошло в нее опять ангельское, чистое, только терзается, почему с первых дней на земле жила по-другому и всем досаждала. И вот — последняя ступень. Глаза видят Нюру. Они еще зоркие, их не проведешь.

— Нюра — не Нюра? Неуж Нюра?

— Она, она, баушка Катерина. Приехала я, соскучилась.

— Сама вижу — не слепа. Замуж-то ты, девка, не вышла?

— Я ведь повенчана. Никто не берет повенчану. А женишок из земли не встает.

— Так и не родишь никого. Изживешь сучком, — ворчит тихонько бабушка и также потихоньку подвигается к нам. Опять залаял Дозор. Мать кричит на него, он машет хвостом, облизывается. Бабушка к Нюре подходит и здоровается по ручке.

— Ну, здорово, нянька. Че это на тебе одето? Как нищуха — стыда нет.

— А я в дорогу, так по-дорожному. Думала — пыльно, дождливо. А ни одной не капнуло капли.

— Ладно, пошли давай в горницу. Тут никого не выстоишь.

Поднялись на крыльцо. И вдруг Нюра рассмеялась: «Надо же, колбаску нашла. В кармашек заткнула последнюю, позабыла». Она смело идет к собаке, сначала сама откусывает, а потом Дозору:

— Кушай, собакушка. Жись твоя короткая — успевай кушай. Хозяев бы твоих на цепочку, да к стайке. — Она говорит громко и весело, и подобревший, мирный Дозор лижет у нее ладонь и тянется мордой к лицу. Нюру зовет мать. Входим в дом. Бабушка задыхается, в груди у нее свист и что-то всклактывает. Нюра хочет помочь ей, подхватывает за руку, но та отстраняется.

— Гости в дом, а хозяева без рук, без ног. Скоро в могилу, а все шарашатся, как живы.

— Пожалей нас, баушка, не наговаривай на себя, — сердится Нюра, но это быстро проходит, и она опять ее утешает.

— Ты еще крепка кобылка. Любой воз повезешь.

— Нюра-а, помолчи! — притворно сердится теперь бабушка, но все равно заметно веселеет и дышит спокойней.

Садимся на лавку. Нюра опять на меня смотрит. Лицо у нее маленькое, а нос большой, ноздреватый, торчат из него волоски. На голове платок, пыльный, давно не стиранный, но она его не снимает, и я боюсь, что под ним спряталась лысинка.

— Какой ты большой, Васяня! Не ждешь, значит, невест. Ну-ну, не жди. Они сами найдут. А ты женись с толком, не смотри, что сзади, что спереди, а вглядись, что внутри. Ты добрый, тебя съедят. Разуют, разденут и по миру пустят.

— Где теперь живешь-то? — перебивает ее бабушка и смотрит грозно.

— А в Грачиках, в Грачиках. На конвертах ведь пишете, вот там и живу. От Харькова — час езды.

Приходит мать с самоваром, прислушивается к разговору. И вдруг улыбается:

— На хуторе Грачике — хороши калачики. Сама, поди, Нюра, сочинила? Я у тебя из письма запомнила. Ты любишь в рифму...

Но Нюра точно не слышит, а может, и правда не слышит. Опять в меня вглядывается и по рубашке гладит ладонью.

— В Москву, говорят, едешь учиться? Учишься да учишься — да попом станешь! — Она смеется, и я тоже смеюсь, только бабушка строго подняла одно веко, глаза у ней давно отцвели, и там плавает теперь живая слюдинка, то сбежится, то разбежится, а ресниц всего несколько. Мы стихли. Мать чашки приносит, ставит варенье. Нюра хлопает кулачком по столу и объявляет:

— Чур, ниче пока не ись. Я подорожники выну.

Она раскрывает чемодан, он у нее с двойным дном. В одном месте — яблоки, в другом — груши, сливы, черный виноград. Груши попортились, пахнут гнилью и сыростью. Нюра раскладывает их на чистые тарелки и нюхает.

— Давайте грушки пробовать, а то протухнут, смажутся.

Бабушка сердится и отодвигает от себя грушу.

— Молоденька не ела, теперь не приучишь.

— Они с витаминами, их больные едят, — упорствует Нюра и не спускает с бабушки глаз.

Но та опять сердится:

— Потчевать не грешно — неволить грешно! — но все равно берет виноградину и сосет как конфету.

— Ой, укатилась! Ловите!

Нюра испуганно подняла голову, мать из кухни прибежала.

Но бабушка радуется:

— По мне горох! Жевать не надо.

И Нюра все поняла и очень довольна. Выкладывает ей на тарелку целую кисть. Начинаем помаленьку пить чай. Он горячий, не хочется его глотать, но боюсь гостью обидеть, — и пью, обжигаюсь. Нюра с меня глаз не сводит.

— Для тебя рвалась, ехала. Десять лет не видала — не баран чихал.

— Долгонько собиралась. Терпела. Неуж не тянет на свою сторону? — спрашивает бабушка и потихоньку общипывает кисть.

— А болела. Письма-то мои не смотришь? До прошлого года с ногой маялась, хотя отрывай. Мокнет ниже коленки, пошли проломы. Ладно одна бабенка натакала: «Ты, Нюронька, горячих отрубей привяжи да почек с березы распарь — и примачивай. Как рукой снимет». И, смотрите, прошло. Как водой отмыло, только при ходьбе в пятку тычет и в чашечке щекотно, как мышка там. А ногу не разогнуть всю... А че, Тимофеевна, я сильно хромаю? Только не ври...

— Да незаметно, — говорит мать, а сама прячет глаза.

— Ты не выдашь! — смеется Нюра и сообщает: — А в Харькове нынче рак признают. И у многих находят;

— О-хо-хо, — вздыхает бабушка. — А коровы им не хворают? — И в глазах ее что-то светится, и слюда разбегается.

— И коровы должны, и овцы, и курицы, — утверждает Нюра и смотрит на меня, ища поддержки.

— Простуша ты, Нюра. Кака была, така осталась, — говорит жалостливо бабушка, отодвигает от себя чашку и плачет.

Нюра бледнеет, пугается, глаза у нее призывают то меня, то мать и, наконец, не выдерживает:

— Че ты, баушка? Я теперь не в людях живу. У меня комнатка своя, дров не надо — батареи есть. Стульев купила, книги читаю... — хвалится Нюра, щеки ее совсем побледнели и стянулись надбровья. Платок со лба сдвинулся, и я почти уверен теперь, что там дальше — лысинка, и Нюра ее бережет, не показывает.

Бабушка усмехается:

— Я не о тебе реву — о себе... Век пнем изжила, ничего не знаю, а людей обижаю, — и опять швыркает носом, горло у ней колышется, и пальцы на руках неспокойны — сжимают скатертку.

И вот опять повернулась к Нюре:

— Изжила чуркой. Дальше Кургана не ездила. Как сейчас помню: у плотиков шестилетни купались — Гришка Гнедой, Олюшка Степкина да я. Все нагишом, как поросята... Гришка лонись умер, Олюшка десять лет в земле, одна я задержалася...

— Живи, баушка, кушай, пользуйся, — неожиданно веселеет Нюра и обращается к матери: — Тимофеевна, а ко мне рак не прильнет? Я тоже люблю напускать на себя. — Она неожиданно задумывается, мнет грушу пальцами. Из нее бежит сок — и прямо на скатерть, но Нюра не видит. Платочек опять на лоб опустила, одни глаза на виду, и в них пусто, молочно. Нюра подвигает поближе стул и нерешительно гладит мое плечо, и я боюсь даже сквозь рубаху ее сухих чутких пальцев, и мне уж давно хочется на улицу вырваться, но не могу — обидится, не поймет — и молчу. Зато говорит снова Нюра, ладонь ее останавливается у меня на плече.

— Последние дни, как усну, так Васяню вижу. Вроде бы не ты его родила, Тимофеевна, а я... И таскаю его, таскаю по деревне на закрошках, все ищем с ним каку-то птицу. Аха, птицу. Угораздит как. Ищем, идем по улице, а навстречу старичок, такой живой, подсадистый, точно Зубов наш. «Куда, мила дочь?» — Птицу, говорю, ищем. «Знаю, знаю, каку птицу. Она давно домой улетела. Тебе не птицу надо, а домой съездить надо. В своей деревне и найдешь...» Проснусь, а его голос как наяву: «В своей деревне и найдешь...» Это, значит, я тоску напустила по Васяне. Ехать дак ехать. И нога вылечилась... И вот захожу я сейчас в деревню — и Васяня навстречу. Он поглядывает, я поглядываю — слышит кровь. А ты, Тимофеевна, не сердишься? Возьму отобью сына?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: