Христос никогда не смеялся. Неужели не очевидно, что весь смех Гоголя был преступен в нем, как в христианине?! (в свете этих рассуждений Розанова можно объяснить и неудачу, постигшую Гоголя со вторым томом „Мертвых душ“; писатель стремился Чичикова из Савла превратить в Павла, поставить его предприимчивость на службу доброму делу, но образ сопротивлялся подобной трансформации, — оказалось, что герою очень трудно заменить копейку на Христа. И потому столь же неосуществима была идея Гоголя о том, что для того, чтобы завершить „Мертвые души“, он сам, Гоголь, должен прежде преобразоваться нравственно, превратиться из Савла в Павла. Но писатель преображается прежде всего в своих произведениях, а они никогда не превратятся в Священное писание. — Б. С.)…
Ни Гоголь, ни вообще литература, как игра, шалость, улыбка, грация, как цветок бытия человеческого, вовсе не совместим с моно-цветком, „сладчайшим Иисусом“…
Да, конечно, если бы на театральные подмостки вышли актеры и стали реветь о своем окаянстве, то гг. епископы с удовольствием пошли бы на такое зрелище. Но предложите им сыграть на флейте довольно невинную народную песню „Во лузях“, — и они откажутся. Им вовсе не грешные удовольствия запрещены, им запрещено удовольствие как таковое. Все негрустное — им не позволительно. Вино, чай, большие рыбы, варенье, хорошая квартира и мебель — собственно прокрались к ним контрабандою. Но официально, в законе, в „церковных правилах“ решительно невозможно сказать: „епископ может побаловаться хорошим рыбным столом“; а что он, например, должен есть одни сухие грибы — это можно сказать официально, по форме, вслух. Говоря так, я различаю в христианстве товар и контрабанду. Контрабандою прокрались в христианский мир и искусства, музы, Гоголь, хороший стол, варенье. „Это позволено“; но никто не прибавит: „это — полезно“ (формула ап. Павла), а в этой-то прибавке все и дело, вся поэзия, цветочек: коего решительно не допускает моно-цветок, Иисус.
Христианство и Евангелие сделало собственно бесконечное расширение объятий, я думаю — расширение охвата; широкое устье невода оно распустило на бесконечность: но это — лишь „позволенное“ — есть именно проявление его собственной доброты, снисхождения, прощения. Ну, и Гоголя оно „прощает“, и Пушкина, и варенье; даже блудницу и блуд, без коих, кстати, не попали бы в невод почти все святые, начиная с бл. Августина, знавшего бурную молодость. Но прощение — это вовсе не то, что призыв. Призваны-то христиане только к одному — любви ко Христу. Конечно, Гоголь со всем своим творчеством, и нимало его не прерывая, мог бы „спастись“. Но спасение спасению рознь: есть герои спасения, есть великие в христианстве, есть поэзия христианского спасения, в своем роде духовный роман. Таковой прошли только мученики; и Гоголь стал и должен был стать мучеником, чтобы войти в роман и поэзию христианства.
Дело в том, что с христианской точки зрения невозможна акция, усилие, прыжок, игра в сфере ли искусства, или литературы, или смеха, гордости и проч. Варенье вообще дозволено: но не слишком вкусное, лучше — испорченное, а еще лучше — если бы его не было; но когда оно есть и даже вкусное — оно прощается… На этом основалась возможность христианской шири. Неводом „прощения“, доброты своей, снисхождения — христианство охватило бездны предметов, ему вовсе ненужных, в его глазах ничтожных; схватило „князя мира сего“ и повлекло его — к умалению. Христианство есть религия настоящей прогрессии, вечно стремящаяся и никогда не достигающая величина: „Христос + 0“. В каждый день и в каждый век, и во всяком месте, и во всякой душе человеческой получалось „Христос + еще что-нибудь“, „Христос + богатство“, „Христос + слава“, „Христос + удобства жизни“. Но это „что-нибудь“, прибавленное ко Христу, в душе нашей всегда только снисходилось и малилось по мере возобладания Христа. „Князь мира сего“ таял, как снежный ком, как снежная кукла весной около солнца Христа. Собственно был оставлен христианам очерк „князя мира сего“, семьи, литературы, искусства. Но нерв был выдернут из него — осталась кукла, а не живое существо. Как только вы попробуете оживлять семью, искусство, литературу, как только чему-нибудь отдадитесь „с душою“, — вы фатально начнете выходить из христианства. Отсюда окрики от. Матвея на Гоголя. Не в том дело, что Гоголь занимался литературою. Пусть бы себе занимался. Но варенье должно быть кисло (в этом смысле эстетически совершенное и нравящееся читателю произведение — уже, по Розанову, недопустимый соблазн для христианина и христианства в целом, как его понимали отцы Церкви. — Б. С.). Гоголь со страстью занимался литературою: а этого нельзя! Монах может сблудиться с барышней; у монаха может быть ребенок; но он должен быть брошен в воду. Едва монах уцепился за ребенка, сказал: „не отдам“; едва уцепился за барышню, сказал: „люблю и не перестану любить“ — как христианство кончилось. Как только серьезна семья христианство вдруг обращается в шутку; как только серьезно христианство — в шутку обращается семья, искусство, литература. Все это есть, но не в настоящем виде. Все это есть, но без идеала.
И ведь невозможно не заметить, что лишь не глядя на Иисуса внимательно — можно предаться искусствам внимательно, Гоголь взглянул внимательно на Иисуса — и бросил перо, умер. Да и весь мир, по мере того как он внимательно глядит на Иисуса, бросает все и всякие дела свои — и умирает».
Еще дальше в критике Гоголя В. В. Розанов пошел в книге «Опавшие листья. Короб второй» (1915), наделив писателя некрофильским комплексом по Фрейду: «„Анунциата была высока ростом и бела, как мрамор“ (Гоголь) — такие слова мог сказать только человек, не взглянувший ни на какую женщину, хоть „с каким-нибудь интересом“.
Интересна половая загадка Гоголя. Ни в каком случае она не заключалась в онанизме, как все предполагают (разговоры). Но в чем? Он, бесспорно, „не знал женщины“, т. е. у него не было физиологического аппетита к ней. Что же было? Поразительна яркость кисти везде, где он говорит о покойниках. „Красавица (колдунья) в гробу“ — как сейчас видишь. „Мертвецы, поднимающиеся из могил“, которых видят Бурульбаш с Катериною, проезжая на лодке мимо кладбища, — поразительны. То же — утопленница Ганна. Везде покойник у него живет удвоенною жизнью, покойник — нигде не „мертв“, тогда как живые люди удивительно мертвы. Это — куклы, схемы, аллегории пороков. Напротив, покойники — и Ганна, и колдунья — прекрасны, и индивидуально интересны. Это „уж не Собакевич-с“. Я и думаю, что половая тайна Гоголя находилась где-то тут, в „прекрасном упокойном мире“, — по слову Евангелия: „Где будет сокровище ваше — там и душа ваша“. Поразительно, что ведь ни одного мужского покойника он не описал, точно мужчины не умирают. Но они, конечно, умирают, а только Гоголь нисколько ими не интересовался. Он вывел целый пансион покойниц, — и не старух (ни одной), а все молоденьких и хорошеньких. Бурульбаш сказал бы: „Вишь турецкая душа, чего захотел“. И перекрестился бы.
Кстати, я как-то не умею представить себе, чтобы Гоголь „перекрестился“. Путешествовал в Палестину — да, был ханжою — да. Но перекреститься не мог. И просто смешно бы вышло. „Гоголь крестится“ — точно медведь в менуэте.
Животных тоже он нигде не описывает, кроме быков, разбодавших поляков (под Дубно). Имя собаки, я не знаю, попадается ли у него. Замечательно, что нравственный идеал — Уленька — похожа на покойницу. Бледна, прозрачна, почти не говорит и только плачет. „Точно ее вытащили из воды“, а она взяла да (для удовольствия Гоголя) и ожила, но самая жизнь проявилась в прелести капающих слез, напоминающих, как каплет вода с утопленницы, вытащенной и поставленной на ноги.
Бездонная глубина и загадка».
Однако на исходе жизни, в своем последнем произведении, «Апокалипсис нашего времени» (1917–1918), В. В. Розанов, под влиянием только что происшедшей революции октября 1917 г., взял назад негативную оценку значения гоголевского творчества и признал правоту Гоголя в том, что настоящих личностей в России практически нет: «Филарет, Святитель Московский, был последний (не единственный ли?) великий иерарх Церкви Русской…