Но случались дни, когда бункер был закрыт и нам нечем было поживиться. Мы сиротливо жались друг к дружке возле трубы, с робкой надеждой поглядывая на дверь дрожжевой, где курился легкий парок. Ждали и стремглав бросались туда, если в дверях показывалась толстая и рябая тетя Глаша. Она приглашала нас в тесный полутемный коридорчик, выносила большущую, на полведра, кружку дрожжей и потчевала:
— Нате, родимые, пейте. Только скоренько, не то увидят, заругают меня.
Кружка шла по кругу, мы прилипали к ней замерзшими губами, взахлеб глотали сытные теплые дрожжи.
— Это ить живой хлебушек, — приговаривала тетя Глаша, и в такие минуты она казалась нам самым красивым и дорогим человеком на земле.
С дрожжами бывали перебои. Жалея нас, продрогших и голодных, Любаша — дочка тети Глаши, втихаря от матери раза два угостила нас бражкой.
Бражка, как и дрожжи, — вкусный хлебный напиток, только горчит немного. От нее сытно и горячо внутри. Хлебнешь пять-шесть глотков, и уже нет мороза, ветра, в мире тепло, уютно и очень хочется спать.
Так и заснул однажды наш одноклассник Егорка Васянин. Увяз в сугробе возле своей избы, напротив окон, с десяток шагов не осилил. Снег казался ему теплым, метель пела песенку...
Мать шла с вечерней дойки и случайно наткнулась на него.
В школу Егорка вернулся месяца через два. Кисть левой руки у него отхватили в больнице. Собираясь из школы домой, мы помогали Егорке одеваться и всю дорогу напеременку несли его холщовую сумку с книжками...
Забыть бы эти горькие времена. Они лишают беззаботности, становишься строже, старше не по паспорту. Но забыть — значит, солгать. Памятью, как совестью, проверяешь себя...
Иногда близкие упрекают меня в излишнем хлебосольстве. Память помогает мне оправдаться, объяснить себя нынешнего: нет, это не хлебосольство, а скорее благодарность жизни и судьбе, поклонение ХЛЕБУ, который ныне у каждого есть, не переводится и потому стал почти незамечаемым, как воздух, которым дышим...
...Стасику я не нравлюсь вот такой — строгий, задумчивый.
— Так не бывает, — упрямо и грустно говорит он, встает со скамейки и уходит.
Я поднимаюсь и догоняю мальчика: память не должна раздружить меня со Стасиком.
— Да так не бывает! — соглашаюсь я, успокаивая и радуя его.
СЧАСТЬЕ
...И опять, как тогда, как в прошлую весну, я жду и мучаюсь радостью ожидания. Наташа задерживается. Знаю — выйдет, но волнуюсь, курю. И даже в этом волнении своя отрада: ждать Наташу так же хорошо, как и гулять с ней по сверкающей лужицами и ручьями улице, нарочно тянуть время, пока не притемнеет, потом стоять у ее крыльца, целоваться и всей грудью, до радостного холодка вдыхать волнующую весеннюю сырость.
Мягко скрипит калитка. Вместо Наташи выходит Никифор, ее дед. Он садится на скамейку под окнами и сквозь голые ветки клена, щурясь, смотрит на солнце. Лицо его бело-рыхлое, с жидким румянцем на впалых щеках.
— Садись, погреемся, — хриплым, застоявшимся голосом приглашает он. Он знает о моей дружбе с Наташей... — Не карауль ее, словно милиционер... Выйдет Наташка, — буднично успокаивает он и смотрит сонно на кур.
Хохлатки ковыряют у заборчика теплую сырую землю и ничего не находят склевать. Но как азартно скребут они желтыми лапками по взъерошенному чернозему. Тут же, с покровительственным «ко-ко-ко!» прохаживается грудастый стройный петух. Он то и дело останавливается, гордо вскидывает голову и, тряхнув огненными сережками, горланит на всю улицу. И сколько удали, дикой радости в его ошалелом крике!
— Видал как!.. — кивает на петуха Никифор и слабо улыбается. А мне кажется, что любуется он не петухом, а всем окружающим нас весенним миром. Любуется тихо, по-своему, сквозь легкую дрему. И все-таки мне жаль его: разве он чувствует весну так, как я? И мне даже как-то неловко перед ним за свою молодость и счастье, за невозможность этим поделиться.
— Ранние ласточки — к хлебному году, — говорит Никифор, уютно и глубоко посапывая, глаза его закрыты, а ласточек он ловит слухом, игривый их щебет сыплется с неба. Никифор снимает с головы старую шапку, приглаживает редкие волосы. Сверху льется живое солнечное тепло.
— Хорошо, — благодарно вздыхает он и тут же заботится обо мне: — Наташка выйдет. Она с тобой и себя не помнит... Иной раз пойдет за водой да мимо колонки, глядь, с пустыми ведрами и протопает. Окликнешь ее, словно разбудишь. Закружилась головушка... Весна. У нас с Ильиничной, помню, тоже бывало... — Никифор открывает глаза, долго и вдумчиво смотрит в никуда, потом веки его слипаются и, кажется, он засыпает.
— Ку-ка-ре-ку! — победно орет у наших ног петух. Никифор на секунду открывает левый глаз и снова тонет в забытьи. Мне хочется уйти, остаться наедине со своим ожиданием, любовью и мечтой. Встаю со скамеечки и тут же слышу кашель и голос Никифора:
— Куда?.. Сиди. Авось не мешаешь...
— Спать? — беззлобно язвлю я.
— Чего? — Никифор встряхивается. — Нет. Где там... Я и ночи-то иные без сна одолеваю. Не токмо дни.
Он поворачивается, неожиданно молодо и остро блестят глаза.
— Весна для вас с Наташкой к месту, хорошая весна. А я не сплю. Ушел бы в избу. А куда от такой красоты-то? Тормошит сердце... Подумаю: много всякого-превсякого позади... Сам командующий мне разок орден прицеплял. А на пенсию как провожали! Оркестром оглушили. Подарки. Медаль. Начальники по-свойски за руку трясли. На телевизоре показали... Вот и тешиться бы старому, вспоминать да радоваться. Ан нет. Совсем о пустяках мыслишки, плюнуть бы и забыть. Однако не смочь. Уйдут, уйдут, да снова вертаются. И чую — от весны они, вешние мыслишки-то. Ты только, вижу, не поймешь.
Да, я не понимаю, чего хочет Никифор. Может быть, он в десятый раз собирается рассказать о том, как вывозил раненых, прорывался на передний край обороны, ловко маневрировал на обратном пути, когда эшелон накрывали немецкие самолеты? Или вспомнилось ему, как его подкараулили обозленные кулаки и сбросили вместе с колхозной лошадью и телегой под мост в грохочущую полой водой и льдинами ночную Кармалку?
Кто знает, как и чем тормошит его старое сердце весна?..
— И вот иду разок мимо их двора, — продолжает Никифор. — Вижу: Ильинична лед колет. А льду-то у них во дворе и у ворот — уйма. У соседей же сухо. А у Богаткиных, думаю, до самой пасхи грязюка продержится, лед если во дворе не убрать. Руки Клавушки, это я Ильиничну так называл, тонкие, красные. Сама-то худенькая. Бедствовали, голодали они. Семья большая, да без головы. Отца на первой мировой ухлопали... Взял у нее заступ и давай лед колотить. Такие глыбины ворочал. Ох и ярился в работе. И весна тогда была жаркая, нахрапистая... Будто вчера. Закрой глаза и — вот оно...
Никифор умолкает, на лице грустная озабоченность. Потом оно освещается улыбкой.
— Еще держится в голове такое... Как мы на другую весну после женитьбы поехали на лошади за хворостом. А жили-то в тесноте, двенадцать человек в избе. Бывало, лежим на полатях, шепчемся с Клавой, а чтоб, скажем, поцеловаться, так, грешным делом, во двор бегали... И вот в лесу, слышь, остались мы совсем одни. Теплынь, лошадка дремлет... И мы с Клавушкой одни-одинешеньки. Хм... Вот какая морока в голове.
Никифор вынимает из-за пазухи кисет с махоркой, сворачивает самокрутку. Дымя и покашливая, он долго сидит в оцепенении от каких-то далеких мыслей, потом снова потихоньку впадает в чуткий полусон. И я представляю, как память тихо несет его в далекое-близкое, туда, где жаркая и дружная весна, хрупкий мартовский снег, солнечная лесная капель, горьковатый запах мокрой коры и оттаивающих веток, юная Клавушка и он, Никифор. Молодой, сильный, любимый! Как я сейчас.
«Вешние мыслишки о пустяках...» С непонятной радостной грустью смотрю я на Никифора: как нерастраченно хранит он впечатления юности и первой любви! Никакие громкие события не заглушили, не стерли их в памяти, они и теперь — поддержка, свет и добро его нынешней затихающей жизни.