Выходит Наташа. Я шагаю ей навстречу, вижу, как она щурится от тысяч солнечных зайчиков, прыгнувших ей в глаза из ручьев и лужиц, вижу ее пылающее лицо и вмиг забываю Никифора, светлую тоску его слов. Но где-то в глубине закипает чувство, похожее на открытие. Я иду рядом с Наташей и думаю о том, что, может быть, вот эти наши беспечные прогулки, воровски-торопливые поцелуи на стылом апрельском ветру, запахи ранней и дружной весны — все эти ощущения явятся к нам когда-нибудь в серые дни старости и осветят, согреют наши сердца.

И какими же они должны быть сейчас в своем изначале, чтобы вечно жить и молодеть в памяти!

АНФИСИН НАКАЗ

— Ну что, студент?.. Девчат целовать-миловать приехал аль подсобить нам? — с суровой улыбкой спросил председатель колхоза Щипахин, встретив меня на вечерней улице.

— Одно другому не помеха, Павел Иванович! — отшутился я, потом — к делу: — Как и в прошлом году, могу штурвальным иль на косилке...

— Нет. На этот раз особая у меня к тебе просьба, Николай. — Щипахин положил мне на плечо тяжелую руку, его густобровое, узкое, какое-то лиловое от загара и сумерек лицо осветила загадочная улыбка. — Ты русские печки неплохо кладешь. Выручил бы, а?

— Не знаю. — Я растерянно взглянул на председателя. — Было когда-то... С отцом на пару клали. Смогу ли теперь?

— Сможешь. У Андреевых и Горюшиных, вспомни-ка, еще мальцом ставил. И поныне благодарны старики.

— Газ к деревне подводят... — напомнил я.

— Одно другому не помеха, — вторя мне, сухим баском сказал Щипахин. — Русская кость тепло любит. Я, к примеру, свой фронтовой радикулит только печкой и отгоняю. А каково без русской старикам? Мы ныне все о вас, молодых, печемся да печалимся, голову ломаем, чем увлечь, как заманить вас... А старики что? Они не убегут из деревни, не уедут... У Волошиных надо починить, Гириным и Анфисе Азаровой. Не раз приходила, жаловалась: «Коль мужика нет, пусть хоть печка греет».

— К Анфисе не пойду! — выпалил я и стал искать в карманах сигареты.

— Ты, Коля, не особо на нее серчай, — зажигая для меня спичку, теплым голосом сказал Щипахин. — Старое забывать пора. Гнев — человеческое, злопамятство — дьявольское... Было время, озоровала Анфиска. Может, оттого и горемычит теперь красавица. А помочь ей надо. Наш она человек...

Вдоволь отоспавшись, я пошел к Анфисе. Шел и думал, что ничего у меня не получится. Вспоминал давние наставления отца, известного в округе каменщика и печника: «Русская печь — дело не шутейное. Тут главное — с каким сердцем класть ее начнешь».

Печь Анфисе отец сложил красиво и крепко. Почти двадцать лет без ремонта простояла. Но вот беда: случилось что-то с нашим отцом после того, как он у Анфисы поработал.

Смутно помню, как мама однажды связала в узел отцовы пожитки и вечером, встретив его в прихожей, сказала:

— Ступай к ней, Степа. И сам не мучься, и нас не терзай.

Отец онемело замер посреди избы, потом стал бормотать что-то, но мама не слушала и потихоньку подталкивала его к порогу.

Не прошла и неделя, как отец вернулся. В избу мама его не пустила. Целый месяц или более спал он на повети, укрывшись своею старой шинелью с еще уцелевшими погонами сержанта-артиллериста...

«Зачем отец ушел, почему вернулся?» — эти вопросы осели в моей детской душе смутными, непроявленными. И такая же смутная, тяжелая и неизбывная залегла во мне с тех пор неприязнь к Анфисе.

«Гнев — человеческое, злопамятство — дьявольское». Да, да... В брезентовой сумке у меня позвякивает отцовский инструмент печника. Я иду к Анфисе Азаровой...

Красавицей ее назвать было нельзя. Если бы кто-нибудь стал разглядывать в отдельности ее нос, глаза, губы, то вряд ли нашел бы что-либо броское, особенное. Но в сочетании все было ярко, живо, приметно. Особый блеск глаз, легкая гордая походка выдавали какую-то тайную сладкую порочность Анфисы, ее неизрасходованное женское естество. Казалось, она только и жила ради своего лица и тела, от их вида зависели все ее блага и радости.

Теперь она как-то опустилась, была неопрятна. Старость отняла у нее силы и миловидность. Платье висело на ней, как на вешалке. И я с трудом, недоверчиво, почти как давний сон, вспоминал время, когда Анфиса была моложе и сводила с ума мужчин кашей деревни. И моего отца тоже.

Сколько ей теперь лет? Пятьдесят? Шестьдесят?

— Вот и работничек мой!.. А ты проходи, Коля, проходи, студент, — Анфиса радостно встретила меня на крыльце.

Пригнув голову, я нырнул в прохладные сени, затем следом за ней прошел в маленькую темную горницу. Анфиса сдернула с окон какие-то старые платки, которые не пускали в избу солнце и копили прохладу. В комнате посветлело, она вся как бы обнажилась в неприглядном своем запустении: на подоконниках валялись мухи, окна были тусклы от пыли, белизну тюлевых занавесок приглушила копоть. И только высокая пышная кровать с огромными пуховыми подушками и дорогой ковер во всю стену крикливо отстаивали аляповатый уют Анфисиного жилья.

— Вот как дымит-то. Прокоптела я вся в ней. Ты уж извиняй меня, Коля, за беспорядок... Все жду, когда печку наладят. Потом и побелку затею. — Анфиса кружилась по избе, торопливо прибирая ее.

Я снял рубаху и полез на чердак. Труба и кирпичный боров оказались в порядке. Оставалось проверить вентиляцию дымохода, или, как у нас в деревне говорят, тягу.

— Затопить бы печку, — предложил я.

— Ой, что ты! Дымом захлебнемся. — Анфиса замахала руками.

Я вышел во двор, наскреб у сарая охапку старой соломы, вернулся в избу и разжег печь. Белесый дым с минуту копился под сводом, вытягиваясь струйками в трубу, потом заклубился над шестком и вдруг повалил нам в глаза. Ясно: дымоход закрыт. Но где, чем?

— Ну что? — Анфиса взглянула на меня, как на врача.

Я пожал плечами, взял молоточек и стал простукивать грудь печи. При кладке голландки или печи хороший мастер всегда оставляет оконца для чистки. Они замазываются и забеливаются. Найти их можно по звуку. На месте оконцев стенка вдвое тоньше и простукивается звонче. Я быстро отыскал и открыл оконца, обнажив колодца дымоходов. Они густо заросли сажей, щелки не найти.

— Ну, что там? — заглянув в аспидно-черное нутро дымохода, опять спросила Анфиса.

— Чистить надо! — с упреком ответил я и, взглянув на сникшую Анфису, успокаивающе добавил: — Так могло весь дымоход разнести.

— Помню, как с твоим отцом мы эту печь комбинированную стряпали, — помолчав, заговорила Анфиса. — Ох ведь и ловкий был! Кирпичи у него в руках так и летали...

«Нет, я не выдюжу. Анфиса доймет меня этими воспоминаниями», — подумал я и сказал:

— Пойду покурю. А вы пока готовьте комнату. Освободите печку от занавесочек, снимите эти чугуны.

Я вышел с сигаретой во двор и сел на крыльцо, разглядывая свои черные от сажи ладони. «Почему мне невмоготу от Анфисиных воспоминаний? Ведь каждый человек живет воспоминаниями. Прошлого у нас всегда больше, и оно всегда дорого нам. Прошлое — это мы сами, это то, чем мы были, как и из чего делались нынешними. Нельзя любить будущее, оно не пережито и потому не может быть дорогим. У Анфисы впереди старость, печали, хвори, одиночество... А позади — все! Молодость, любовь, красота. Зачем же я сержусь на нее? Пусть вспоминает...»

Я вошел в избу и полез на чердак. Печку надо было разбирать с трубы. Молотком и зубилом я отделял кирпич от кирпича, стараясь не расколоть их. Кирпичи выворачивались вместе с прикипевшей к ним глиной и толстыми наростами сажи.

— Может, это не трогать? — Анфиса ботинком постучала по кирпичному борову.

Боров — горизонтальный отвод трубы, охлаждает дым, гасит искры, оттого и сажи в нем больше, чем в других местах дымохода.

— Приготовьте ведро! — вместо ответа попросил я и вскрыл боров.

— Ох, мамочка! Сажи-то сколько... С виду ровный боровок, побеленный, а снутри гляди-кось. — Анфиса покачала головой. — Так и у людей. Есть такие... Снаружи личико, что куриное яичко, а колупни — тухлятина.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: