— Все горит и горит! — сказал кто-то. Андрей поднял голову, рядом стоял главный инженер.
Он близко мало сталкивался с главным инженером, хотя они и жили в одном доме, смотрел все больше со стороны. Недавно главный остановился в их цехе около графика смен, спросил:
— Почему так написали неправильно — «денная смена»? Утренняя, вечерняя, ночная, но почему «денная»?
— Почему неправильно? — возразил Андрей. — Два «не».
— Два «не»? Лучше было бы написать «дневная»,— и пошел дальше...
— Здравствуйте, Аркадий Викторович.— Андрей подвинулся, может быть, главный захочет сесть.
— Здравствуйте. Я вот смотрю: горит и горит, никто не тушит.
— А кто будет тушить? Дождь пойдет — затушит. А так будет гореть. Ночью, однако, не движется огонь-то. На месте стоит.
— Уже и по нашему берегу горит,— сказал главный,— скоро поедем тушить, вероятно.
— Потушим, народу много, потушим. Там народу нет.
Андрей сидел на лавочке, туфли его ясно белели в темноте. Валединский стоял сзади. Они оба замолчали и с чувством неловкости за это молчание, глядя на далекие огненные уступы пожаров, думали каждый о своем: Андрей — о матери, о братишке Мише, о Сухом Ключе и горящей с гудением, опустевшей тайге, а Валединский — о Москве, об институте, о жене и Лиде, которым он уже послал вызов, и где-то еще в глубине — постоянно — о заводе, о плане, об очистных и проходческих комбайнах, об одноцепных и двухцепных скребковых конвейерах, о буровых машинах, о бесконечном этом напряжении и неясной тревоге.
— Хотите, поднимемся ко мне? — вдруг спросил инженер.
— К вам? — удивился Андрей.— Можно...
Они вошли в квартиру, в дальней комнате горела зеленая Настольная лампа, и так уютно и приятно было Андрею от ее света.
— Хотите выпить?
— Выпить? Можно, почему же.
Инженер достал бутылку, налил по полстакана, они скованно чокнулись, выпили и запили холодной чайной заваркой.
На письменном столе стояли две карточки — видимо, жена и дочь. А на стене висели портрет человека в парике и еще цветная картинка — молодая женщина. Андрей всегда интересовался такими вещами.
— Это кто же будет, Аркадий Викторович?
— Это замечательный ученый Лавуазье, Антуан Лоран Лавуазье. Он жил давно, во времена Французской революции, он был богатым человеком и тратил деньги на научную работу. К сожалению, он был казнен. В жизни много несправедливости, молодой человек. Да, несправедливо казнен. Через два года был признан невинно осужденным.— Он снова налил.— А это... — в сторону портрета женщины, — это Ренуар.
Они опять запили заваркой, и Андрей спросил:
— А закусить ничего нет?
И когда инженер, несколько удивившись, принес из кухни копченую колбасу, объяснил:
— Без привычки так-то запивать.
— Конечно, ко всему нужно привыкнуть,— согласился инженер,— как глаза привыкают к темноте, как привыкают люди к этим морозам, к тому, что можно строить в такие морозы.— Он опять налил.— Я был в плену, валялся в бараке на одной койке с сыпнотифозным, он умер, а я даже не заразился. Здесь вступают в действие особые неведомые законы.
Андрей не знал, что ответить, кивал головой. А инженер продолжал:
— Там, в лагере у немцев, мы грузили баржи битым камнем, стояли по пояс в воде. Я был весь покрыт фурункулами, и ничего, работал.
Андрей не знал, что такое фурункулы, но спрашивать не стал. Он чувствовал, что тоже опьянел, может, не так, как инженер, но тоже здорово, и ему было приятно, что инженер ему рассказывает о себе.
— Ко всему можно привыкнуть, но должно быть чувство реальности. Если из окна пятого этажа посмотреть на землю в бинокль, покажется, что можно спрыгнуть, так низко. Поняли меня? Все относительно. Мы привыкли к суррогатам, мы репродукциями восхищаемся, потому что не видели подлинника. А когда увидишь подлинник, замечаешь, как ничтожны репродукции и какие они все разные, если их сравнить между собой.
Погас свет, они долго искали свечу, наконец нашли, зажгли, но тут опять дали свет.
— Я читал как-то письма Некрасова Толстому. Чужие письма читать скверно, но когда они опубликованы в книге, можно. И Некрасов пишет Толстому, еще молодому Толстому: «Я болен». И как бы между прочим, знаете, добавляет: «И безнадежно» — «я болен — и безнадежно». А? Я долго думал: неужели это рисовка, поза? Нет, это не бравада, это высшая естественность. Мы не умеем быть так откровенны. И такими честными мы не умеем быть. Л ведь это самое главное, мои милый, честность. Вернее, честь!
Они еще выпили и немного отрезвели от этого, и у Андрея, который, кивая и временами томясь, молча слушал инженера, вдруг возникло острое ответное желание быть откровенным. И он, сам того не ожидая, стал рассказывать о службе, о маневрах на Амуре, о том, как он в Хабаровске смотрел в театре «Бесприданницу». Потом стал вспоминать о своем родном Сухом Ключе, куда собирался в отпуск, о том, как мать вторично выходила замуж, когда он уже был большой, и как ему было нехорошо и стыдно. Он вспоминал, будто вчера это было, как они ночуют с дядей в Казаковском зимовье, как он выходит рано-рано и чувствует, что встает солнце, хотя его не видно, и все кругом в теплом, глушащем звуки тумане...
Потом он уже сам налил и признался инженеру, что вот хотя он слесарь-наладчик, бригадир, и уважаемый человек, и работает с охотой, но как будто догадывается, что работа эта не для него.
— Учиться нужно, милый мой, — сказал инженер, — обязательно нужно учиться. Без этого нельзя.
— На кого?
— Надо найти свое призвание. Вот вы так хорошо рассказывали о тайге. Может быть, в лесной институт...
— А есть такой? Однако, надо еще десять классов кончить.
Потом Андрей обнаглел, стал рассказывать какие-то истории о девках, а инженер стал говорить о семейной жизни, о семейном уюте и укладе и о том, как важно найти и выбрать себе настоящую подругу. Выражался он торжественно и несколько старомодно.
— У меня была девушка до войны, невеста. Она ждала меня дома. Это чудесно и благородно, это стимул к тому же. Стремление быть лучше и чище, но с другой стороны, это ужасно мешает, это как груз — мысли о ней мучительны. И девушка часто уже не любит вас, но ждет из боязни огорчить, не желая обманывать, и ломается жизнь потом. А там, в Германии, после плена в меня влюбилась одна барышня, очень богатая, и родители ее тоже просили, чтобы я не уезжал. Но я, конечно, уехал. Мы возвращались оттуда морем. Какой у меня был насморк! Вместо носового платка у меня было два полотенца в карманах пальто. Мы плыли в Петроград.
И Валединский ясно увидел, как он, молодой, в длинном пальто и в берете, стоит по правому борту и смотрит на разваливающуюся морскую волну того удивительного зеленого цвета, какого он никогда не встречал в земной, в сухопутной природе.
Уходил Андрей поздно, они распрощались тепло и дружески. Потом Андрей долго стучал к себе, пока Дуся не услышала и не встала открыть ему.
Назавтра у Андрея трещала голова, в обед он перехватил кружку пива, стало легче. К концу дня он встретил главного, как обычно, бритого и подтянутого. На приветствие Андрея он ответил, как всегда, вежливо и суховато.
Пожары приближались, они уже угрожали поселку. Над домами, над заводом, над рекой, как туман, стояла дымная пелена, раздражая глаза и ноздри. Завод выглядел странно пустынным — люди были отправлены в тайгу. В середине дня Валединский сказал директору:
— Съезжу на пожар, посмотрю.
Тот важно задумался, так же важно кивнул:
— Что же, поезжайте! Вам это будет полезно.
Приехал из тайги техник Прохоров — там не хватало инструмента, он был возбужден, чувствовал себя героем, заявившимся на краткую побывку с фронта и тут же опять уезжающим.
— Тоже едешь, Аркадий Викторович? — крикнул он.
— Не помню, чтобы мы пили на брудершафт,— холодно и чуть насмешливо ответил Валединский.
— Чего?
— Не помню, чтобы мы были на «ты»!
Прохоров даже не обиделся, даже, кажется, не расслышал.