Почти сразу после пуска метро они попали в его приятную мраморную прохладу. Около движущейся лестницы стоял народ, расступаясь перед желающими ехать, не каждый сразу решался. Лида хотела ухватиться за перила, но руки поехали вниз, и ей пришлось ступить на лестницу. А матери помог милиционер. Во второй раз они уже чувствовали себя уверенно.
Однажды, в Москве, когда очень устали, Лида предложила зайти отдохнуть к тете Нюше — они давно у нее не были. Она не знала, что мать с тетей Нюшей — сестрой отца — в ссоре.
А дома все укладывали и укладывали. И звучали прекрасные слова: «Это пойдет большой скоростью», «это — малой скоростью», «это с собой». С какой же скоростью помчатся они сами? Наверное, с самой-самой большой. Наконец — все, с трудом, с волнениями, не сразу — мать достала билеты.
И вот уже не она провожает отца, а сама едет в синем экспрессе, сама смотрится в мерцающее дверное зеркало, сама зажигает голубой ночник, сама глядит в окно на бегущие зеленые леса, на пыльные перроны вокзалов, сама пересекает великие реки.
Правда, сперва ее немного укачивало в поезде, но потом она привыкла и познакомилась с одним хорошим мальчиком, тоже из четвертого класса, жалко, что не сразу, потому что он выходил раньше их. И они теперь все стояли у окна, матери не могли оторвать их. А они кричали: «Видишь, вон-вон конь».— «Да, вижу».— «Вон какое дерево!» — «Вон какой завод!» — «Вон какая старушка!..»
А еще лучше было стоять вечером у раздувающихся занавесок, молча смотреть в темноту, на далекий костер, который долго-долго не пропадает из глаз, на густые огни городов, на редкие, слабые огоньки деревушек.
Потом мальчик сошел, и они еще долго ехали, и она уже устала от поезда, от дороги.
Наконец вечером поезд плавно замедлил ход, до этого были остановки, теперь это был конец пути хотя экспресс шел дальше. На перроне стоял отец, смеялся и махал рукой, у Лиды от счастья что-то пискнуло внутри. Он поцеловал ее, она подпрыгнула при этом, и на нее пахнуло таким знакомым и родным отцовским запахом, смешанным с вином и табаком. Наверно, дожидаясь их, отец не выдержал и заскочил в буфет.
— А это что? — спросил он, целуя мать.— Зачем это? — Ему не понравилась ее соломенная шляпка с розочкой. Они вышли на привокзальную площадь, было томно и таинственно, сели в машину, поехали. Мать надулась, молчала. Отец спросил Лиду:
— А как тебе нравится шоксор?
— Какой шоксор?
— Не знаешь? Это слово составлено из других сокращенных слов. Например, Донбасс. Знаешь? Или Турксиб. Ну, узнаешь и шоксор...
Было очень поздно, когда подъехали, Лида стала клевать носом. На столе возле зеленой лампы стояли фотокарточки — ее и матери. Отец протянул ей толстую плитку, на которой была нарисована белочка и написано: «Шоколад с орехами».
— А вот это и есть шоксор!
Мать осматривала квартиру, поражаясь убогостью казенной мебели. Лида совсем засыпала.
— Ничего, все будет хорошо,— говорил отец.— Вот мы и вместе.
Это было хорошее лето, не зря они приехали. Было замечательное ощущение света, приподнятости. Были митинги, много митингов, гулянья, флаги, оркестры. Прогремел на всю страну Стаханов — в конце лета, а потом опять, еще более перекрыл свой рекорд. Алексей Стаханов! Началось стахановское движение. Зазвучали звонко, торжественно, радостно новые имена: Изотов, Сметании, Бусыгин, Кривонос, Виноградовы.
Андрей Гущин тоже стал стахановцем. Был ударником, а теперь стал стахановцем.
Иногда веяло смутной тревогой, возмущала несправедливость: в Германии фашисты, в Италии фашисты, Тельман все еще в тюрьме. Потом, уже осенью, Лида раскрыла «Пионерскую правду» и прочла наверху большой заголовок: «Над Африкой запахло порохом». Это Италия напала на Абиссинию.
Но светило солнце, вился легкий дымок над заводскими трубами (Лида знала: если густой дым — это плохо), шла смена к проходной, а через полчаса такой же поток обратно — со смены. Перед сумерками за домом играли в волейбол — Гущин с мальчишками сделал площадку, отец изредка подходил посмотреть на игру. Вечерело.
Механик Оловянников сидел у окна, играл на гитаре и напевал:
На маленьком рыночке — три врытых в землю стола - продавали кедровые шишки, здесь это была обыкновенная вещь. Орехи в шишке были сырые, гораздо лучше каленые — «сибирский разговор».
Старик-китаец продавал жевательную серу — маленькие светло-коричневые плиточки, по пятачку. Они лежали в миске с водой, он доставал их ложечкой. Сперва, когда возьмешь в рот, сера рассыпается, крошится, но потом делается упругой, приятной. Говорят, для зубов хорошо — очень многие жуют, и дети, и взрослые.
Отец сперва был против, потом смирился.
Дни были длинные-длинные, но все равно время быстро шло: вот уже осень, вот зима...
Несколько раз она просыпалась ночью от ужаса: за бревенчатыми стенами, далеко-далеко, еле слышно звучал волчий вой, следы волков видели в самом поселке, чуть не рядом с домами. Но вой этот был так далеко, а стены столь надежны, что Лида тут же засыпала вновь.
Утром ее будила мать, было еще совсем темно за окнами.
— Можно еще понежиться?
— Пять минут.
Уютно укутавшись, подобрав к животу коленки, Лида слушала, как в коридоре топят печь,— к ним специально приходила для этого женщина утром и вечером. Она вносила дрова и, стараясь не греметь (отец еще не вставал), опускала их на железный лист перед печкой, но дрова все равно гремели. Затем Лида слышала, как она укладывала дрова в печке, как, встав на табурет, открывала трубу, как чиркала спичкой и как за чугунной заслонкой со звездой все разрасталось веселое сухое пощелкивание, потрескивание, переходящее в уверенный ровный гул. Эта же самая женщина приносила им мороженое молоко — белые, с желтым отливом диски.
Иногда Лида так угревалась, так слипались глаза, что никак невозможно было вставать. Она говорила, что неважно себя чувствует, что не хочет идти в школу, и мать оставляла ее. Но уже через полчаса сон проходил, и Лида жалела, что не пошла. Она представляла себе их класс, ребят, влажно блестящую доску и скучала, слушая, как ровно гудит печка.
Но обычно, когда мать второй раз входила и говорила: «Ну, пора вставать!», Лида вскакивала, бежала умываться и завтракать. Она натягивала шерстяное платье, кофточку, продевала концы галстука в зажим с изображением костра: пять поленьев — пять частей света, охваченные огнем коммунизма, и три языка пламени — символ Третьего Интернационала. Такой зажим был в классе у нее одной, другие просто повязывали галстуки. Лида влезала в шубу на пестром меху, плохо, что мех этот все время лез, линял и с платья трудно было счищать шерстинки. Верх шубы был из чертовой кожи — оказалось, что это даже не кожа, а просто черная материя. Портфель висел на боку, на шнуре через плечо, как командирская сумка, руки в меховых рукавичках свободны, на ногах валенки, на голове шапка с завязанными снизу ушами, воротник поднят и обхвачен шарфом, одни глаза торчат.
Еще темно, над головой звезды, всегда над головой звезды, а мороз — даже страшно подумать, сколько градусов,
До школы было метров четыреста, Лида почти всю дорогу трусила рысцой, но когда входила, не могла пошевелить пальцем, стояла несколько минут у раздевалки, терпеливо ждала, пока отойдет и сможет раздеться.
А в школе тепло, хорошо натоплено, только самые мерзляки перед уроком становятся спиной к печке. Первые уроки при электричестве, а за окнами все светлей, светлей, учительница велит погасить лампы, и из-за сосен около водонапорной башни показывается красное холодное солнце. Влажно поблескивает доска, крошится мел, скрипят перья. Все жуют серу, учительница тоже. А солнце уже заливает, заполняет класс.
На уроках, где не нужно писать — на Краеведении, географии, истории,— все девочки вяжут. Они носят с собой вязанье каждый день — гардины, скатерти, вся парта заполнена белыми пышными кружевами, и вяжут, держа руки с крючками под крышкой парты.