Рассказывать он любил и, случалось, договаривался до таких небылиц, что никто не верил, но все смеялись, и не над байками, а над самим Васильичем, который, веселя нас, изображал в лицах. Умел представить даже таракана, который выползал якобы на стол перед прилетом самолета. Это уж ни в какие ворота не лезло, потому что о прилете не всегда могут сказать даже диспетчеры в приличном аэропорту, что говорить о таракане. Но Васильич настаивал и в качестве примера рассказывал другую историю. Мы ждали доказательств, после забывали, а когда, спохватившись, говорили об этом Васильичу, он с удивлением смотрел на нас, разыгрывая непонимание.
— Ну как же! — восклицал он. — Как же не доказательство! Самое что ни на есть доказательство: вечером посадочные знаки пропали, а утром появились, я проснулся — возле порога козы пасутся.
— Пусть и так, — не сдавался кто-нибудь, — но таракан-то при чем? J
— Ну, таракан, — неохотно тянул Васильич, — он, ек-мотылек, ни при чем. Но зато, скажу вам...
И начиналась третья история, которая не имела отношения ни к первой, ни ко второй — все было жизненным, исполнялось в лицах, и с непременным «ек-мотылек!». Единственным человеком, который спокойно воспринимал рассказанное, был наш бортмеханик Комаров. Мы его звали Комар: он постоянно ворчал, на земле и в воздухе. И, попривыкнув, мы воспринимали его ворчание как жужжание комара. Больше того: если он замолкал, казалось, что-то не так в пилотской, и наш командир, бывало, толкал задремавшего механика и говорил:
— Пожужжи немного!
Комар сердился за то, что его потревожили, начинал говорить о тяжелой судьбе механика, который раньше всех приходит и позже всех уходит...
Этого мы и ждали.
В своем ворчании Комар оказывался всесильным: именно оно заставляло заправщиков подгонять бензин к самолету, приводил техника, которого часто днем с огнем не разыщешь. А однажды, когда нам не досталось места в гостинице, наш механик деликатно отодвинул плечом командира и стал жужжать на ухо дежурной — стоит ли говорить, что через пять минут она сдалась и протянула Комару ключи от номера. Но даже Комар не знал Карло Джибладзе, который жил в Батуми, а вот Васильич знал и рассказал нам, что Карло летал на ЛИ-2, трудился в своем саду, где росли мандарины, виноград, любил посидеть с друзьями и для этого соорудил в тени стол и две прочные лавки. Помню, меня больше всего удивили эти лавки — откуда бы Васильичу знать о них, тем более что от его горного аэродрома до Батуми больше двух тысяч километров. Если даже на самолете, то лететь и лететь... Но вот же — знал и описывал так, будто сам гостил у Карло, видел и виноград, и бочку с дождевой водой, сидел за столом и слушал грузинские песни.
Застряли мы у Васильича из-за метели: не успели выпустить пассажиров, как из ущелья потянули темные облака, подхватился свежий ветер, и вскоре так закрутил и заметелил, что света белого не стало видно. Комар начал очередной монолог о метели, о горах и о жизни механика, но командир прервал его и приказал зачехлить моторы, полагая, что ждать придется долго. Комар прожужжал что-то в ответ, но быстро вытащил из хвостового отсека чехлы и сбросил на землю. Закинуть их на крыло оказалось не просто:, ветер выхватывал их из рук и норовил унести подальше. Мы взялись помогать и кое-как справились, хотя ветер бился до последнего: раскидывал полы чехлов, хлестал завязками по лицу. Второй пилот взглянул на командира и, поддевая его, прокричал:
— Зачехлились денька на три!
Командир сделал вид, что не расслышал.
— Не каркай! — остановил я второго. — И впрямь просидим!
Мело действительно на совесть, видимость упала настолько, что о вылете нечего было и мечтать. Вокруг стало белым-бело, завывал ветер, бросал снегом, и в метельной кутерьме пропали даже ближние вершины, остался только домик с тускло мерцавшим окном. Мы и побрели туда.
Васильич раскочегарил печку, дрова горели жарко, потрескивали и кидали красные блики сквозь щели заслонки; потрескивала и радиостанция в углу, по ней невозможно было в эти часы ни с кем связаться; и к отдыху располагал тот невыдуманный уют, который начинаешь ценить только после многих полетов по Северу, по медвежьим углам да вот по таким горным, как любил подчеркивать Васильич, настоящим аэродромам. На столе парил огромный чайник, стояло несколько кружек солидного вида, лежал кирпич хлеба, а в тарелке — дармовые леденцы, которыми наверняка угощали хозяина прилетавшие экипажи. Мы разделись, устроились за столом, глядя на повеселевшего Васильича, который разливал чай и радовался негаданной метели, пославшей ему гостей. Последним в домик вошел Комар и с порога зажужжал о непогоде, о чехлах, накинутых на моторы кое-как, о сумасшедшем ветре, который может не то что чехлы, но и самолет утащить спокойненько в ущелье.
— Все не по-людски, — ворчал он, стаскивая куртку. — Прилетели, сели, выпустили пассажиров, заправка не нужна — вылетай. А вылетишь, то прилетишь: ни чехлов тебе, ни расчехлов, сиди, гляди на выработку бензина. Все ладно, все хорошо. Нет, налетело, как черт в ступе...
— Держи! — прервал Комара второй пилот и протянул ему высокую кружку. — За все страдания!
Комар попал в сложное положение: ему хотелось и поговорить, и хлебнуть чаю; секунду он колебался, не зная, чему отдать предпочтение, и обошелся тем, что заметил:
— Чай — это хорошо! А метель, что же метель? Метель, она и есть метель.
— Точней не скажешь, — согласился второй. — Пей!
Комар покосился на командира и устроился в углу на лавке.
А командир наш сидел перед печкой на чурбане, держал в руках чашку и, глядя на весело горевшие дрова, думал свою грустную думу. В разговоре участия не принимал и, кажется, не слышал ни второго пилота, ни Васильича. Мы понимали его, а поэтому не трогали — пили чай и тешили себя всякой всячиной. Дело в том, что с год назад наш командир женился, стал примерным домоседом, отказывался от какой бы то ни было компании и со стоянки исчезал со скоростью шквального ветра. Как-то я не успел оформить задание, он на меня прикрикнул — так ему хотелось домой. Мы беззлобно посмеивались, говоря, что некоторые люди меняются после женитьбы, он добродушно отшучивался или вовсе не обращал внимания на наши уколы.
«Всякий гусь горазд рассуждать, — сказал он однажды в полете, выдержал паузу и закончил: — Пока сам не втюрится!»
Я шутя заметил, что слово это, наверное, самое точное, а второй оживился и попросил разрешения перенести сказанное в свою записную, где он царапал каждый день время полета. Командир скривился, изобразив лицом нечто такое, что можно понять так: пиши, если не лень.
Все это, конечно, весело, но несколько месяцев назад по городку, в котором мы все жили, прокатилась новость: жена нашего командира ходила в кино с начальником отдела перевозок. В городке, как известно, ничего не утаишь, да к тому же и люди охочие есть — подскажут, так что командир узнал сразу. Поговорил с женой, думал, она будет отпираться, а она прямо: «Ходила и ходить буду!» Командир, разумеется, следующий вопрос — что же это для замужней женщины? А жена спокойно отвечает, что ей нравится начальник отдела перевозок, поскольку он обходительный, разговаривает ласково, в кино приглашает и концерт обещал, а никаких таких вольностей себе не позволяет. «Концерт, — сказал наш командир. — Ну, я ему покажу концерт!» Жена остановила его, пригрозив, что если он хотя бы слово плохое позволит, то она разведется. Командир не послушался ее, нашел этого начальника, а тот — точно так же, как жена: нравится, мол, она мне, ничего с собой поделать не могу, хоть убей. Ну что ты будешь делать! И в дальнейшем у нашего командира не жизнь пошла, а настоящая мука: когда он дома, все хорошо, но стоит ему улететь, как жена сразу же к возлюбленному. Возьмутся они за руки и идут по городку, воркуют, улыбаются.
— Да! — решительно сказал наш командир, отодвинул заслонку и бросил полено; комната осветилась, а мы повернули к нему головы. — Ночевать придется!