— Ну что, навигатор, отдаем? — говорит он, и голова бортмеханика мгновенно поворачивается на голос.
— Подождем малость, — ответил я, и лицо Тимофея Ивановича, скопировав командира, выразило легкое удивление: Рогачеву не ясно, зачем медлить.
Он и спросил об этом, а бортмеханик уставился на меня, интересуясь: «В чем загвоздка, милейший?!»
— Выйти надо, — пояснил я. — Но не сейчас, а когда пройдем Москву, там будет поспокойнее.
— Идея хорошая, — вмешался Саныч, которому, видать, надоело сидеть молчком; он часто произносит эту поговорку: «Идея хорошая, но грех неотмоленный».
— Добро, — сказал Рогачев лениво, а Тимофей Иванович кивнул, давая понять, что и он не против.
Вот тут Рогачев и постучал ногой по педали, мелко, часто — догадался, зачем это я собираюсь покинуть пилотскую.
Впрочем, секунду назад я не думал об этом — выходить, не выходить, не представляя, как там Татьяна, бегает ли по салону или же, устроившись на контейнерах, разговаривает с Ликой. Возможно, она что-то поняла и сняла часы. Хорошо бы, но вряд ли... Я не настолько суеверный и не думаю, что, пока она носит на руке командирские «ходики», произойдет что-то страшное. Но все же лучше бы сняла: когда имеешь дело с такими, как Рогачев, предполагаешь худшее.
Мы набрали десять тысяч, я доложил об этом диспетчеру. Он ответил, добавив, что нам будет встречный, и просил подсказать выход из зоны. Я обошелся одним словом: «Понял!» — не хотелось разговаривать. Придет время, и Рогачев наверняка припомнит мне это нарушение: я ведь должен повторять любое указание полностью. Думать об этом не хотелось. Я закурил, взглянул на экран локатора — летели мы строго по линии, — а затем стал смотреть на далекую облачность внизу, на безбрежную синь неба. Двигатели равномерно гудели, и это успокаивало.
Месяц назад Татьяна сказала, что давно беременна. Это оказалось неожиданностью для меня, и, вспомнив, как она всегда осторожничала, я уточнил:
— Ты уверена?
— Боишься? — спросила она, не отвечая. — Думаешь о лишних хлопотах?
— Нет, — ответил я, не понимая, отчего она так нервничает. — Ничего я не боюсь, даже рад. И знаешь, нам надо расписаться.
— Неужели? — сделала она удивленные глаза. — Даже расписаться! Ты хотел сказать, — продолжала она, не давая мне возможности говорить, — что предлагаешь руку и сердце, будешь любить и...
Она неожиданно закрыла лицо ладонями, расплакалась. Возможно, я предложил проще, чем ей хотелось, но ведь действие важнее слов, да и разговор начался о другом. К тому же мы встречаемся больше года и, казалось бы, все должно быть ясно и так. Не знаю, может быть, причина в другом, но Татьяна стала выговаривать мне, что я ее не люблю и согласен жениться только из жалости. Я ответил, что любовь и жалость слишком близко и что не считаю жалость плохим чувством. Она ничего не ответила, заговорила о том, что я хочу быть во всем порядочным, и так в этом желании стремлюсь, что оно приносит обратный результат. О результате, правда, она сказала в будущем времени. Я не очень-то ее слушал, думая о том, что никогда не знаешь, как подойти к женщине. Чем она жива и что ей нравится?.. Раньше я был уверен, что женщина отвечает взаимностью, то есть платит тем же, что и получает. После пришлось срочно поумнеть, и стало понятно: чем чувствительнее оттолкнешь женщину, тем сильнее она будет к тебе стремиться. Поначалу это открытие показалось мне жестоким, но, оглянувшись вокруг, я убедился, что оно справедливо. Как верно и то, что можно оттолкнуть женщину настолько, что она при всем желании не найдет обратной дороги.
Надо заметить, сказав о жалости, Татьяна попала в самую точку, хотя я никогда и словом не обмолвился об этом. Но на подобное у женщин есть особое чутье: обмануть ее можно только тогда, когда она сама этого захочет. Во всех других случаях это будет всего лишь жалкая попытка: женщина может чего-то не знать, не понимать, но сделает правильный вывод — чутье ее не подведет... Мне действительно не понять, люблю я Татьяну или только жалею? А может быть, просто привык к ней?.. Не зря говорят, что привычка сильнее любви. Впрочем, все это обрывки мыслей, я никогда не пытался разобраться в этом до тонкостей. Вот что жалею — согласен: есть в ней что-то такое, от чего у меня иногда щемит в груди, и кажется, я подхожу к пониманию чего-то важного, без чего нельзя жить.
Теперь мне кажется, я напрасно старался доказать ей очевидное, надо было просто замолчать: иногда это лучше всяких слов. Но я разошелся и в конце концов заставил ее согласиться, что расписаться надо. Когда она перестала плакать, я сказал, что ей было бы лучше переехать жить ко мне. И тут она так на меня взглянула, словно бы я ляпнул какую-то глупость, улыбнулась загадочно, но промолчала. Я спросил, чему она так улыбается. Она не ответила, но заявила, что никуда не поедет. Мне подумалось, ей важно мнение других людей; я стал доказывать, что оно ничего не значит, потому что другие люди не могут разобраться и в своих проблемах. Она слушала, глядя на меня, как казалось, с сожалением, и после спокойно объяснила, что другие люди ее мало интересуют, не поедет она только потому, что за все время я ни разу не сказал о том, что ее люблю. А ведь так оно и есть, и, не подумав, я брякнул, что не хотел ее обманывать. А когда спохватился, было уже поздно. Я попытался, правда, исправить положение, заговорив о том, что впереди у нас вся жизнь и я непременно скажу то, что не успел, но Татьяна не хотела слушать, отвернулась от меня и смотрела в окно. Я замолчал, а потом встал и ушел домой. Ушел-то я тоже напрасно, надо было договорить до конца. В душе остались сожаление и злость — ну почему мы так тяжело решаем простые вопросы?..
Летевший далеко слева самолет оторвал меня от воспоминаний. Я поговорил с диспетчером, доложил о встречном и попросил «конец связи». Он не возражал, хотя до выхода из его зоны оставалось километров пятнадцать, и пожелал счастливого пути.
— Спасибо! — ответил я и, перейдя на другую частоту, сказал по внутренней связи: — Приятно иметь дело с вежливыми людьми.
— Это он после того, как плюхнулся в капустные грядки, — откликнулся Саныч. — А до того был другим...
Я не знал, что там произошло, и попросил Саныча прояснить этот капустный вопрос.
— А ничего интересного, — ответил он. — Попали в ливень, упустили скорость и сели до полосы в поле. Как раз в капусту. Экипаж разогнали. Вот он и переучился на диспетчера...
— Все просто, — подал голос Рогачев, — один зевок и сотни неприятностей.
— Это точно! — весело согласился Саныч.
И разговор прекратился.
Когда Саныч говорит «Это точно!», мне всегда кажется, он хочет сказать что-то другое. Голос у него такой, или же причина в том, что многое он говорит с юмором. Как бы то ни было, думается, он один из немногих, на кого можно положиться, и не только в летном деле.
Рогачев поинтересовался скоростью, я ответил и попросил довернуть два градуса вправо, а затем снова вспоминал. Однажды весной мы с Татьяной сидели на скамейке в небольшом скверике и говорили о Лике. Отчего — о ней? Кажется, я сказал, что вид у Лики всегда очень скучный, и, глядя на нее, думаешь, что она прожила свою жизнь за каких-то двадцать лет, а теперь не знает, что делать дальше. Татьяна возразила — Лика девушка интересная, но это не каждый замечает, ей не везет в жизни, а это тоже надо учитывать. Спорить не хотелось, и я согласился: мало ли кому не повезло в жизни.
— Правда, среди ваших девушек таких оказывается многовато, — добавил я. — Да и не только среди них. Многие теперь ухитряются прожить до двадцати и после только скучают.
— К Лике это не относится, — сказала Татьяна убежденно. — Ее никто не любит, это так. И она никого не любила. Представляешь? Никогда и никого. А в остальном...
Я перебил ее, заметив, что остального в этом случае как бы и не существует, но Татьяна не обратила на мои слова никакого внимания; продолжала говорить, что не любить — это трагедия и никто не может понять этого до конца. И повторила, что Лика ни в чем не виновата. Трудно было не согласиться, и я кивнул, подумав, что Татьяна обладает редким даром видеть людей лучшими, чем они есть на самом деле. Я продолжал считать эту самую Лику скучной, но ради шутки сказал, дескать, взять бы Лике да закрутить любовь с каким-нибудь пилотом. Татьяна хмыкнула, как бы говоря, что для Лики это совершенно немыслимо, и вдруг спросила: