— А если бы ты был моим братом, ты бы женился на ней?
Я настолько оторопел от такого поворота, что даже не сразу нашелся, молчал, а Татьяна, ожидая, пристально смотрела на меня. Конечно, я ответил, что не женился бы...
— Ты совершенно не понимаешь женщин, — заключила она и, обнимая меня, повторила: — Совершенно не понимаешь.
Что ж, она была права: я и сам так думаю, но мне хотелось бы взглянуть на того, кто понимает. Когда-то было сказано, что женщина создана для любви, а не для понимания, — не знаю, но, кажется, это явное упрощение, из-за которого мы многое теряем. Как часто мы ищем далеко, а не видим того, что находится рядом. Мне снова вспомнился вопрос Татьяны и я улыбнулся: надо же такое придумать.
Пошел второй час полета, а под нами стелилась все та же ровная облачность, и если бы я не знал, что мы прошли Москву, могло почудиться, что зависли на одном месте. Теперь мы летели на юг, и солнце слепило глаза. Светофильтры мало помогали, и мне пришлось пристроить газету. На то место, где остекление зеркально отсвечивало, я бросил карту, которая все равно была без надобности, и ее потряхивало вентиляцией. Далеко впереди просматривалась высокая кучевая облачность: синоптики предупреждали о грозовых фронтах за Харьковом. Но пока все было чисто, привычно и спокойно. Диспетчер вызвал нас и спросил время пролета Орла. Я ответил, не понимая, зачем ему это: по нашей трассе летят только в одну сторону, так что встречных быть не может. Впрочем, на всякий случай я запомнил и это, как запомнил и тонкую облачность, и кучевку. Особенность полета и заключается в запоминании всего, что встречается, не зная, пригодится оно или нет. Наверное, поэтому и наступает какая-то опустошенность после рейса, когда — и не хотел бы — вспоминаются то курсы, то обрывки разговоров, то встречные самолеты.
Тимофей Иванович выходил в салон, оглядел там все хозяйским взглядом и, возвратившись, снова оседлал свое кресло. Осмотрев приборы и убедившись, что стрелки остались на месте, не разбежались, пока его не было, он довольно покачал головой, как бы благодаря их за отменное поведение, и усмехнулся. Возможно, ему пришло в голову, что нет ничего лучше, чем лететь под солнцем в этом спокойствии, слушая мерный гул двигателей, попискивание гироскопов и шум вентиляции?.. Если это так, то наши мысли совпали: глядя на облачность, я думал о том, что только молодой, совсем уж зеленый летчик старается найти в авиации приключения, остальные, побывав в передрягах, расстаются с иллюзиями и ценят совсем иное. Что может быть лучше спокойного полета, когда не приходится ни шарахаться от грозы, выискивая чистые места, ни лихорадочно соображать, где бы приткнуться к земле, когда все порты, словно по заказу, начинает затягивать туманом. Бывает, правда, что приключения сами находят нас, но это, как говорит Саныч, совсем другой коленкор. Нечто подобное происходит не только в авиации: многие люди ищут приключений, кидаясь в них, как в омут, разочаровываются, выискивают другие, будто бы хотят убежать от себя, пока не поймут, что самое сложное вовсе не приключения, а обыденная жизнь, похожая вот на этот спокойный полет; становится ясно, что понять такую жизнь, полюбить ее — не это ли самое сложное. Но нам ведь некогда было учиться обычной жизни, поэтому нам и кажется скучным время, скучными и мы сами, и часто нас кидает из стороны в сторону, как самолет в грозовом облаке...
Взглянув в локатор, я увидел, что надо бы довернуть самолет на пару градусов, и сказал об этом.
— Понял! Два! — откликнулся Рогачев и подвернул ровно на два градуса.
К этому человеку, когда он садится в командирское кресло, придраться нельзя ни в чем. Даже Саныч, живущий в небе почти тридцать лет, изведавший и светлые и темные его края, может позволить себе какую-нибудь небрежность: сейчас довернул бы не на два, а на пять градусов. Он пилот старой школы, и его жизненные и авиационные курсы могут быть кратными только «пяти». Никакой такой точности до двух градусов он не понимает и никогда не поймет, хотя он прекрасный человек. Обидно только, что о прекрасном человеке можно сказать меньше, чем о плохом: прекрасный он и есть прекрасный: что здесь добавишь?.. Разве только то, что у Саныча простое лицо и добрая улыбка и что в авиацию он попал случайно?.. Да ведь мы все куда-то попадаем случайно, хотя и тешим себя тем, что выбирали что-то, куда-то уезжали... Иногда я думаю, что именно Саныч, как никто из нас, понял обыденную жизнь и не знает скуки, да ведь все это одни догадки.
— А теперь я выйду, — сказал я и, не дожидаясь ответа Рогачева, стал выбираться из кабины.
Тимофей Иванович, как разумный цербер, взглянул на командира, безмолвно спрашивая, выпускать меня или нет, и тут же встал, освобождая дорогу. Проход такой узкий и низкий, что приходится едва ли не выползать на руках.
— До поворотного сто десять километров, — сказал я, выбравшись и став между пилотами. — Курс нормально.
— А скорость? Восемьсот?..
Я кивнул утвердительно, и тогда Рогачев, помедлив, расплылся в улыбке.
— До разворота восемь минут!
— И двенадцать секунд, — уточнил я, глядя прямо ему в глаза. — Считаешь ты хорошо, а для пилота — просто замечательно.
Хотелось добавить: «Зачем только часы даешь — непонятно!» Впрочем, что же непонятного: еще с того рейса, когда Татьяна впервые появилась на нашем самолете, он глаз с нее не сводит. Кажется, приземляется плавнее, если Татьяна летит с нами. Или она ему здорово нравится, или же он не может смириться с тем, что мы с Татьяной встречаемся. Быть может, ему неприятно, если что-то принадлежит другому.
— Ты у нас до секунд считаешь, — бросил Рогачев, задерживая меня в двери. — Мне с тобой не тягаться.
Я оглянулся на него и ничего не ответил: он просто воровал время, понимая, что я иду к Татьяне. Что же до секунд, которыми он меня уколол, то с ними еще проще: я редко считаю в уме, больше на линейке.
На кухне аппетитно пахло мясом: в духовке разогревался наш завтрак, который, если учесть, что прошло полдня, без натяжки назовешь обедом. Татьяна разливала лимонад, оглянулась на стук двери, и наши глаза встретились. Похоже, она ничуть не удивилась, словно бы знала, что я приду. Часы теперь лежали на никеле стола рядом с какой-то книгой. Татьяна заметила мой взгляд, открыла новую бутылку и спросила:
— Что там у вас, все в норме?
— У нас там все в норме.
— Сейчас будем кормить, — сказала она, взглянув на меня несмело, и отвернулась: видно, ей не хотелось заводить разговор. — Завтрак по высшему классу.
— Хорошо, — кивнул я, отдернул немного штору и заглянул в салон: Лика с полным подносом стояла у четвертого ряда — и тогда спросил напрямик: — Зачем он дал тебе часы?
— Не дал, а подарил, — ответила она сразу же. — Почти подарил, а что?
— Какая-то новая форма — почти дарить, — посмеялся я, почувствовав, что с часами Татьяна сейчас расстанется. — Но зачем?
— Любит меня, — ответила она вдруг сердито. — Что тут непонятного.
— А ты его? — спросил я в шутку, и тут, словно бы споткнувшись на слове, вдруг понял, что Татьяна сказала вполне серьезно. Совсем некстати мне подумалось, что она здорово изменилась за этот год полетов и вовсе не похожа на ту стеснительную девушку, которую я запомнил с первой встречи. Кажется, я тогда сказал, что экипаж должен заботиться о бортпроводницах, и попросил Тимофея Ивановича нагреть салон, и она покраснела.
— Почему ты молчишь?
Татьяна не отвечала, продолжая торопливо плескать лимонад по стаканам; кинула пустые бутылки в ящик, и они звякнули.
— Скажи, — просил я. — Не молчи!
Мои слова ее не тронули, а возможно, она их просто не слышала. Собственно, молчание говорило лучше всяких слов, но мне хотелось услышать ее голос и то, как она скажет «Да!». То, что это будет утверждение, я почти не сомневался.
— Скажи, — настаивал я. — Мне надо возвращаться в кабину.
— Что тебе сказать? — спросила она резко и резко повернулась ко мне. — Сказать, что я дура? Это так и есть, но...