Год 1968-й.
Я написал "Коридор", житие московской коммунальной квартиры за тридцать ее лет. Попросил Елену Михайловну передать рукопись мужу, но она отказала: после лагеря его зрение, и без того неважное, очень ослабло.
Прочитала сама, сказала с недоумением про предвоенные годы:
– Как же так? У вас мрачно, безнадежно, без проблеска, – а ведь мы встречались тогда, влюблялись, ночами ходили по бульварам, пели, мечтали… Это и была жизнь. Наша жизнь.
Так я получил урок, которому следую и теперь.
Это и есть жизнь, пока живешь: вчера, сегодня, всегда, какая она ни есть, – другой не будет.
Мы улетели из Москвы, поселились в Иерусалиме, а Абель Исаакович летал к сестре в Нью-Йорк, откуда приходили его письма. Из дома не отправлял, чтобы не обеспокоить Елену Михайловну: память на страх – она прилипчива, даже если жена не побывала на Лубянке или в особорежимном лагере.
Письма эти – они у меня.
"Красноармейская улица и улица Усиевича помнят своих старых друзей. И когда мы шагаем по ним, особенно в теплые летние ночи, нас окружают и те, кого нет, – так, думаю, будет и дальше…"
"Мы скучаем без вас. Иногда вечером, когда я, побродив, возвращаюсь домой, Елена Михайловна спрашивает: "Ну как, не встретил Феликса и Тамару?" И хотя это всего только шутка, мы задумываемся и даже вздыхаем".
Повествование мое…
"Повествование мое приближается к весьма печальному событию, изменившему навсегда жизнь этого мирного уголка…", – тоже из Гоголя.
Первым ушел Нуки.
За ним – Елена Михайловна, оставив осиротевшего Абеля Исааковича.
Не "задумалась" ли она, наподобие Пульхерии Ивановны, когда та лишилась серенькой своей кошечки? Говорила мужу Пульхерия Ивановна: "Я не жалею о том, что умираю… Жалею о том, что не знаю, на кого оставить вас, кто присмотрит за вами, когда я умру".
Абель Исаакович жил одиноко, старел достойно.
В его книге о Марке Твене есть такие слова: "Тот, кто чутко улавливает смех, слышит также и каждый стон. Нервы художника обнажены. Он плохо защищен от ударов жизни".
Смех присутствовал в жизни Абеля Исааковича: смеялся он негромко, с видимым удовольствием, приглашая собеседника присоединиться; стон тоже, наверно, был, но его не слышали.
Александр Курляндский и жена его Инна, соседи Старцева, заботились о нем в последние годы жизни. Саня написал через неделю после его ухода:
"Абель Исаакович был всегда элегантен. И внешне, и внутренне...
Человек редкой доброжелательности, открытый всему на свете, с юмором и иронией по отношению к себе. Как-то ему понадобилась цитата из Шекспира. Книга находилась на верхней полке. Он подставил лестницу-стремянку (в девяносто с лишним лет!) и, конечно, грохнулся, сломав ключицу. В ответ на мои сочувствия сказал такую фразу: "Глупость должна быть наказуема".
По заведенной традиции Новый год мы встречали вместе. И будучи уже человеком за девяносто, он всегда приходил к нам в ярком пиджаке и безукоризненной сорочке. Приносил что-то очень изысканное в подарок — это мог быть бумажник из змеиной кожи или редкая бутылка коньяка; шутил, выпивал рюмочку-другую, закусывал и откланивался, понимая, что у нас на новогоднюю ночь могут быть и другие планы…"
В 2002 году я приехал в Москву, пришел к Абелю Исааковичу.
Тот же стол со стульями, те же чашки со склеротической паутинкой по росписи, те же "примечательные глаза" за стеклами очков. Во взгляде – мудрость принятия жизни и несогласия с ней.
Он расспрашивал про Израиль, беспокоился за далекую страну, за нашу судьбу – острота мышления чрезвычайная. На прощание подарил свою последнюю тоненькую книжку: это и были "Русско-американские этюды".
Сказал с легкой улыбкой:
– Ни года без строчки.
Опять я куда-то спешил. Опять не нашлось времени на неспешные чаепития с разговорами. Обещал побывать у него до отлета, но он понимал, он прекрасно понимал, что больше не увидимся.
Через три года его не стало.
Не окликнула ли мужа Елена Михайловна, наподобие Пульхерии Ивановны у Гоголя, которая "позвала" к себе Афанасия Ивановича Товстогуба?
За день до ухода Абель Исаакович читал на память стихи – грустный, с отрешенным взглядом.
Не эти ли?
А небо так нетленно-чисто,
Так беспредельно над землей, –
И птицы реют голосисто
В воздушной бездне голубой…
Будете в Москве, загляните в Пушкинский музей изобразительных искусств, в отдел личных коллекций, переданных в дар. Там, на мраморе, среди имен жертвователей есть и его имя – Абель Исаакович Старцев.
Звали его Алик…
…по паспорту – Аврам.
Библейский Аврам, который после завета с Богом стал Авраамом, "отцом множества народов".
Я жил на Подоле и рос на Подоле.
Я рос на Подоле как будто в подоле…
Лето сорок первого под Киевом.
Покой раннего воскресного утра.
Старец привстал с рогожной подстилки, тряхнул шапкой с редкими копейками, сказал ей, одной ей посреди колготного привоза:
– Женщина, беги домой. Твоего в армию забирают.
Первые часы войны.
Суматоха на улицах. Суматоха по пригородным поездам, когда неурочно, от натуги, ревели слабосильные паровозы, дымом обдавая окрестности.
Они попали на Подол к вечеру того дня, но ее мужа – их отца – уже отправили на фронт и быстро убили.
Ни даты, ни места захоронения – ничего.
А они уезжали в теплушках.
На восток.
Мать и двое детей.
От Киева. Подола. От Бабьего Яра.
Мать заболела в дороге тифом. Их высадили на перрон узбекского города Бекабад, где Сырдарья вытекает из Ферганской долины в Голодную степь.
Мать там и умерла.
Морозный ветреный день. Гроб из занозистых досок, покрытый ветошью. Двое детей и возница. Комья мерзлой земли по крышке.
Война. Ненавижу. До боли. До вздоха.
Прошлась сапогами по детству эпоха…
Алика и сестру отправили в детский дом.
Голодно. Холодно. Без материнской ласки поутру: "Просыпайся, сынок…"
После седьмого класса он попал в суворовское училище.
Затем в офицерское.
Бравый лейтенант-артиллерист. Усики. Фуражка. Портупея через плечо.
Алик. Аврам. Авраам.
Авраама, праотца нашего, не называли Аликом. Да он и не был лейтенантом.
В свободное от службы время Алик рисовал, лепил, чеканил по меди.
После армии ему бы в Москву, в художественную студию, – жилья не было, денег не было, даже подушки под голову: вернулся в Киев, стал технологом. Химик-технолог на вредном производстве. С излишками сероводорода в цехах, где не миновать отравления.
Всё так же рисовал, лепил, писать начал стихи.
Они собирались группой, спорили на неподъемные темы – дети с Подола (и не с Подола тоже), которым до всего было дело.
"Осенью идем на Карадаг.
Жить будем в пещерах.
И найду я там сердолик и парчовую яшму, ночью буду слушать, как ворочается в скальной постели беспокойное осеннее море…"
Это была его жизнь.
Такая, а не иная.
Почему ей не быть такой?
Он любил Тамару. С юношеских ее лет.
Она предпочла меня.
Жена его – тоже Тамара.
"Бог дал жену. Детей я сделал сам. Чего уж проще? Взял жену и сделал…"
Детей своих любил.
Детям писал стихи.
Я из всех лесных
Зверей
Больше всех люблю
Ежей.
Если в шапку
Положить,
В шапке ежик
Может жить…
Мы уезжали. Он приехал прощаться.
Отдал ему все свои лазуриты, флюориты, сердолики и топазы, набор яшмы разных расцветок, которую собирал; отдал малахиты, рубины в куске породы, шлиф голубой яшмы – нежданный подарок геолога. А голубая яшма, как сказано, "балансирует энергии инь и ян в организме, восстанавливает ауру, соединяет человека с его внутренним духовным наставником".