Елена же Штакеншнейдер, женщина умнейшая, дает психологически верный портрет Сусловой периода её близости с Достоевским: "Мама подошла к Сусловой в полной уверенности, что девушка с обстриженными волосами, в костюме, издали похожем на мужской, везде являющаяся одна, посещавшая университет, пишущая, одним словом эмансипированная, должна непременно быть не только умна, но и образованна. Она забыла, что желание учиться ещё не учёность, что сила воли, сбросившая предрассудки, вдруг ничего не даёт... Суслова, ещё недавно познакомившаяся с анализом, ещё не пришедшая в себя, ещё удивленная, открывшая в себе целый хаос, слишком занята этим хаосом, она наблюдает за ним, за собой, за другими наблюдать она не может, не умеет...".

   Это же понимает и Достоевский. Во всяком случае, в письме, написанном им в апреле 1865 г. сестре Сусловой Надежде, он очень откровенно говорит беспощадную правду: "...Аполлинария - больная эгоистка. Эгоизм и самолюбие в ней колоссальны. Она требует от людей всего, всех совершенств, не прощает ни единого несовершенства, сама же избавляет себя от самых малейших обязанностей к людям. Она колет меня до сих пор тем, что я не достоин был любви её, жалуется и упрекает меня беспрерывно, сама же встречает меня в 63-м году в Париже фразой: "Ты немножко опоздал приехать", то есть она полюбила другого, тогда как две недели тому назад ещё горячо писала, что любит меня. Я люблю её ещё до сих пор, очень люблю, но я уже не хотел бы любить её. Она не стоит такой любви. Мне жаль её, потому что, предвижу, она вечно будет несчастна. Она нигде не найдет себе друга и счастья. Кто требует от другого всего, а сам избавляет себя от всех обязанностей, тот никогда не найдет счастья. Может быть, письмо мое к ней, на которое она жалуется, написано раздражительно. Но оно не грубо. Она в нём считает грубостью то, что я осмелился говорить ей наперекор, осмелился выказать, как мне больно. Она меня третировала всегда свысока. Она обиделась тем, что и я захотел, наконец, заговорить, пожаловаться, противоречить ей. Она не допускает равенства в отношениях наших. В отношениях со мной в ней вовсе нет человечности. Ведь она знает, что я люблю её до сих пор. Зачем же она меня мучает? Не люби, но и не мучай...".

   Но опять же замечу, что в письме этом, несмотря на слова о любви, слишком много рассудительности и бесстрастия...Проще говоря, рефлексии... Господа, - жалобно прервался Верейский, - долго мне ещё себя насиловать? Тем более что право бросить камень в прелюбодея есть только у безгрешного, но безгрешные не швыряют камни в чужие головы....

   -У вас все задатки следователя, Верейский, - похвалил Муромов. - Надо на досуге прочитать этот дневник... Вы заинтересовали меня.

   -Ладно, пошли дальше, - великодушно разрешил Голембиовский, - есть что еще сказать?

   Верейский сразу приободрился и, несмотря на то, что вроде все сказал, торопливо продолжил:

   - О нём можно говорить вечно. Кстати, сохранилось несколько его замечаний о своих романах. Суворин говорил: "Не раз мне случалось слышать от него, что он считает себя совершенным реалистом, что те преступления, самоубийства и всякие душевные извращения, которые составляют обыкновенную тему его романов, суть постоянное и обыкновенное явление в действительности и что мы только пропускаем их без внимания. В таком убеждении он смело пускался рисовать мрачные картины; никто так далеко не заходил в изображении всяких падений души человеческой. И он достигал своего, то есть успевал давать своим созданиям настолько реальности и объективности, что читатели поражались и увлекались. Так много правды, психологической верности и глубины было в его картинах, что они становились понятными даже для людей, которым сюжеты их были совершенно чужды. Часто мне приходило в голову, что если бы он сам ясно видел, как сильно окрашивает субъективность его картины, то это помешало бы ему писать; если бы он замечал недостаток своего творчества, он не мог бы творить. Таким образом, известная доля самообольщения тут была необходима, как почти у всякого писателя". А Варвара Тимофеева транслирует его мнение о грамматике: "У каждого автора свой собственный слог, и потому своя собственная грамматика... Мне нет никакого дела до чужих правил! Я ставлю запятую перед "что", где она мне нужна; а где я чувствую, что не надо перед "что" ставить запятую, там я не хочу, чтобы мне её ставили!..." Страхов говорил: "Что касается до поспешности и недоделанности своих произведений, то Федор Михайлович очень ясно видел эти недостатки и без всяких околичностей сознавался в них. Мало того; хоть ему и жаль было этих "недовершенных созданий", но он не только не каялся в своей поспешности, а считал её делом необходимым и полезным. Для него главное было подействовать на читателей, заявить свою мысль, произвести впечатление в известную сторону. Важно было не самое произведение, а минута и впечатление, хотя бы и неполное. В этом смысле он был вполне журналист и отступник теории чистого искусства".

   Муромов тоже взял слово.

   -Что добавить? Он был работяга. Писал почти без исключения ночью. Часу в двенадцатом, когда весь дом укладывался спать, он оставался один с самоваром и, попивая не очень крепкий и почти холодный чай, писал до пяти и шести часов утра. Он был безразличен к природе, не любил путешествовать, обнаруживал хорошее сценическое дарование. Есть и ещё одно, что повторяют несколько мемуаристов. Федор Михайлович рассказывал, что перед припадком у него бывают минуты восторженного состояния. "На несколько мгновений, - говорил он, - я испытываю такое счастье, которое невозможно в обыкновенном состоянии и о котором не имеют понятия другие люди. Я чувствую полную гармонию в себе и во всем мире, и это чувство так сильно и сладко, что за несколько секунд такого блаженства можно отдать десять лет жизни, пожалуй, всю жизнь". "Магомет уверяет в своем Коране, что видел рай и был в нём. Все умные дураки убеждены, что он просто лгун и обманщик. Ан нет! Он не лжёт! Он действительно был в раю в припадке падучей, которою страдал, как и я. Не знаю, длится ли это блаженство секунды, или часы, или месяцы, но верьте слову, все радости, которые может дать жизнь, не взял бы я за него!"

   При этом следствием припадков были иногда случайные ушибы при падении, а также боль в мускулах от перенесенных судорог. Но главное, больной терял память и дня два или три чувствовал себя совершенно разбитым. Душевное состояние его было очень тяжело; он едва справлялся со своей тоскою и впечатлительностью. Характер этой тоски, по его словам, состоял в том, что он чувствовал себя каким-то преступником, ему казалось, что над ним тяготеет неведомая вина, великое злодейство.

   Верейский кивнул и торопливо дополнил:

   -Суворин полагал, что падучая много прибавила к его тернистому пути в жизни. "Приступы её он чувствовал и начинал страдать невыразимо; невольно закрадывался в душу его страх смерти во время припадка. Конечно, мы все знаем, что когда-нибудь умрём, но это общее положение: оно не страшит нас или страшит только во время какой-нибудь опасности. У Достоевского эта опасность всегда присутствовала, он постоянно был как бы накануне смерти: каждое дело, которое он затевал, каждый труд, любимая идея, любимый образ, выстраданный и совсем сложившийся в голове, - все это могло прерваться одним ударом - и надобна большая воля, чтоб под этой постоянной угрозой так работать, как работал он. Под влиянием этой вечной угрозы перейти из этой жизни в другую, неведомую, у него образовался какой-то панический страх смерти, и смерти страшной, именно в образе его болезни. Проходил припадок, и он становился необыкновенно жив, говорлив..."

   -Я так понял, коллега, если из русской литературы вымарать всё, кроме Достоевского, вы не особо и заметите потери? - тихо вопросил Муромов.

   Верейский запротестовал, но как-то вяло.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: