-Ригер, вы, наконец, выскажетесь? - подал голос Голембиовский
-Дурак я, что ли? - вытаращил глаза Марк, - Верейский же меня придушит за него.
-Ладно, о чём тут говорить? - Борис Вениаминович опрокинул в себя остатки коньяка и встал, - цензура морали, если не закоснела в догматизме, его должна пропустить. Imprimatur.
Верейский не слышал приговора, он задумался и заговорил:
-Уже одно то, что Достоевский пережил невероятный ужас ожидания смертной казни, - делает его существом инфернальным, как бы вышедшим из могилы и в саване блуждающим среди живых, он - единственный писатель, который творил после того, как он видел мир с высоты эшафота. Что удивляться, что смута кажется ему обычным состоянием души, а болезнь - нормой? Достоевскому ненавистен прототип Кармазинова, Тургенев - именно за то, что слишком похож на новеллу своих сочинений и разрешает трудные проблемы жизни отъездом из России, подальше от скорбей. Он ненавидит главного беса России - Чернышевского, для которого нет трудных проблем, ни философских, ни нравственных - нет, следовательно, той жгучей борьбы сомнений, закалявшей дух искателя истины. Жизнь для Достоевского - тяжелая ноша, поэтому в других он не переносит легкости. В нигилизме его, величайшего отрицателя, возмущает не отрицание, а его бестрагедийность.Против выстраданного религиозного безбожия он не восстает, он даже поклоняется ему, но атеизм, точнее, праздное безмыслие, которое делает жизнь плавной и плоской, без препятствий и без глубины, - такое мировоззрение вызывает у него только злобу и насмешку.
Сам Достоевский не мог и не хотел позволить себе мучительную роскошь неверия, веру свою он заслужил кровавым потом. Он не просил пощады, не хотел жизненного удобства, и не было для него высшим благом всё то, что облегчает дни человечества. Его патологическая ненависть к адвокатам объясняется не тем, что у них - "нанятая совесть", но тем, что они - поверхностные защитники человеческой души и снимают с неё преступление, как шапку. Его бесит легкость оправдания. Кто дерзнёт сказать человеку, что он не виноват? И, бесспорно, на своей мистической и мрачной высоте он с проклятием отверг бы знаменитый гуманный афоризм Екатерины и, не задумываясь, предпочёл бы осудить десять невинных, чем одного виновного оправдать: до такой степени был он проникнут сознанием человеческой вины...
Поскольку человек здоров, он, для Достоевского, непричастен к событиям духа: только одержимый достоин звания человека. Трудно представить себе такого человека, хотя бы и тишайшего, в сердечной глубине которого он не подметил бы зародышей возмущения и помешательства. Ибо безумное - для него есть нормальное состояние человеческих умов.
"Сам Толстой сравнительно с Вами однообразен", - писал ему Страхов. Но это потому, что космос вообще однообразнее хаоса. У него - не обычное течение жизни, не мирные встречи людей, а почти исключительно сцены и ссоры; он словно нарочито создает коллизии, перед которыми у другого автора замерло бы в бессилии перо. Порог раздражения лежит для него очень высоко, он всё замечает остро и болезненно. Его душа никогда не отдыхает, он только и делает, что живёт, - без промежутков сладостного небытия.
Он внимательно читает газеты, жадно следит за судебными процессами! Особенно занимают его убийства, насилия, казни, и он до галлюцинации живо представляет себе смертный страх убиваемого, над которым склоняется убийца, безумное трепетание жертвы, её ужас и тоску. Все эти замученные, зарезанные, задушенные теперь молчат; они никому не расскажут, что испытали в свои последние мгновения. Среди шума и разговора живых кто слышит молчание мертвых? Один Достоевский внемлет ему, он бродит по всем кладбищам мира, он заглядывает во все морги, задыхается в словах, часто употребляет превосходную степень прилагательных, комбинирует фразы в необычных сочетаниях - усиленный, горячечный темп внутренней жизни, неисчерпаемость мысли и чувства он уделяет и своим героям, и увлекает читателя в водоворот исступления и отчаяния.
Для него в мире человеческом нет параллельных линий, в трагическом хороводе людей всякому есть дело до всякого, всё перекрещивается. Больная общительность заставляет его героев исповедоваться друг перед другом, они бесконечно разговаривают - и каждый разговор страшно значителен: не о погоде говорят у Достоевского. Но эти обильные речи всё равно не могут разрушить непроницаемость чужого сознания, осветить душевные потемки. Недаром у Достоевского так часто подслушивают за дверями, и даже люди хорошие, - не до этики.
Он ничего не стесняется и не боится, не дает оправиться от одного впечатления, как уже истязает другим, не допускает передышки, нарочно ставит своих героев не только в трагические, но и в самые постыдные и нестерпимые положения. Это - писатель-дьявол, ночь русской литературы, полная тягостных призраков и сумбурных видений, и страшно, безумно бредил этот одержимый дух. Достоевский всё губит кругом себя, и потому так мало вокруг него природы, зелени, что она блекнет и чахнет от его приближения.
Но и сам, первый, изнывает в своём страшном одиночестве. Вспомните его бледное, изможденное лицо, эти горящие глаза, полные муки и мучительства... Он жаждал тишины, он над Евангелием склонил головы убийцы и блудницы, плакал, но, охваченный жалостью, он все-таки, однажды испытав страдание, возлюбил его изуверской любовью, не мог без него обходиться. Если бы оно исчезло из его внутреннего мира и мира внешнего - он не знал бы, что делать с собою, о чём писать. Это, конечно, далеко от кротости: Христос не хотел крестной муки и молился, чтобы Его миновала горькая чаша. Достоевский об этом не просил, познав сладострастие страдания. Торквемада, великий инквизитор собственной и чужой души, он исповедовал, что "человек до безумия любит страдание", он воплощает собою инквизиционное начало мира, тот внутренний ужас, который порождает все боли и терзания.
Достоевский бесчеловечен даже в своей человечности. Он рисует бедных людей, забитые души, оторвавшуюся пуговицу на вицмундире Макара Девушкина, нужду беспросветную, одуряющую, жалкие, оскорбительные для человеческой души жилища, шаль Сони Мармеладовой, мальчика, затравленного собаками, девочку, которая жестом взрослого отчаяния ломает себе руки, ту самую, на чьем страдании Иван Карамазов не хотел бы построить грядущего счастья вселенной - всё это являет предельную грань сострадания к человеческому несчастью.
И он так несчастен в своей прозорливости, что почти не в силах понять, как можно любить ближнего? В душе у каждого где-то в тайниках есть нетопырь, который вылетает по ночам, за каждым следует его двойник, и мир содрогнулся бы, если бы люди всецело раскрыли своё существо, и как угнетала его трагическая широта души, и в одном и том же сердце совмещаются у него идеал Мадонны и идеал Содома, и для Достоевского огонь "паучьего" сладострастия был геенной огненной, зажжённой диаволом...
Все время зияла перед Достоевским бездна сомнений, разыгрывался "диаволов водевиль", - и он изнемогал, ведь нет большей муки, чем понимать человека так, как понимал его он. Без пощады, без иллюзий, без возвышающего обмана чувствовать неотразимую власть тьмы, которая не может быть рассеяна никакими внешними лучами, которую надо победить только напряжением собственным. Ему, рыцарю духа, страстотерпцу комициальной болезни, суждено было подавить в себе бунт Ивана Карамазова и понять, что "ад есть страдание о том, что нельзя уже больше любить". Но такому аду никогда не будет подвержен праведник Зосима, и Зосиму Достоевский тоже носил в себе.
Его романы отбросили огромную тень на все пространство русской словесности, но что она без него?
Верейский умолк, обессилев.
Коллеги молча смотрели на него, не говоря ни слова.
Глава 9. "Угрюмая тупица..."