А дядя был совсем другим человеком. Никакие противоречия его не тревожили, и он всегда выглядел веселым и бодрым.
С севера наше село было окружено грядами низких, пологих холмов, волнами набегавшими на равнину, простиравшуюся насколько хватал глаз. Плешивые холмы вдоль и поперек были пересечены глубокими оврагами. В них скапливалась дождевая вода, и летом туда пригоняли на водопой гусей, свиней и даже буйволов с кооперативного скотного двора. В полдень, когда жара становилась особенно изнурительной, за каждую лужу, за каждое болотце велись настоящие бои. Дальше, за холмами, лежал бесконечный цветной ковер, кое-где слегка приподнятый и накрытый в мглистой дали пепельно-серым небосводом. Там, где были виноградники, ковер переливался густой зеленью, а в зелени маками алели черепичные крыши домов. Но преобладало среди красок золото — тихое море пшеницы и подсолнухов золотилось до самого горизонта, ярко-желтое у подножья холмов, янтарное в середине и цвета перезрелой айвы в затянутой дымкой дали.
С запада и юга к селу подступали невысокие горные цепи, покрытые вековыми дубовыми и буковыми лесами. Лес начинался у самой околицы и, хотя в нем десятилетия работал топор браконьера, напоминал настоящие джунгли. Ходить по лесу можно было только по узким тропинкам, устланным толстым слоем сгнившей листвы, да и те местами заросли кустарником.
В тишине этого старого леса тихо текли воды кроткой речки, не широкой, но и не слишком узкой. Чем ниже она спускалась к морю, тем спокойнее лилась между ровными берегами, прозрачная на солнечных полянах, черная — в тенистых дебрях леса.
Рассказывали, что ночью в лесных ущельях человечьими голосами кричали какие-то птицы и зловеще выли шакалы, что зимой там бродили волчьи стаи, а ранней осенью в лесу появлялись крупные кабаны и добирались почти до самых сел, чтобы полакомиться зрелыми початками еще не убранной кукурузы.
Я не заходил далеко в лес, но знал, что там водится всякая дичь; пальто моей тетки было подбито заячьим мехом, ее кованый сундук покрыт волчьей шкурой, а в большой комнате над комодом добродушно скалила зубы кабанья голова.
Но все-таки вы имейте в виду, что, рассказывая вам об этом крае, я описываю его таким, каким видел и воспринимал его восемнадцатилетний парнишка — в то лето мне только что пошел девятнадцатый. Тогда, кто знает почему, лес был как-то таинственнее и темнее, река глубже и полноводнее, а виноград, сорванный с лозы, несравненно сочнее и слаще. Даже дом моего дяди казался мне более высоким, а фруктовый сад за домом — таким прелестным, что я не могу понять, я ли стал другим или все эти предметы, которые радовали когда-то мой взгляд, были и тогда такими обыкновенными, маленькими, серенькими, какими они представляются мне теперь.
Хотя я по характеру человек сухой и прозаический и всегда был чужд так называемым «поэтическим» настроениям, в те годы я очень любил уходить к вечеру на один из холмов за селом и ждать там заката и прихода ночи, пока над моей головой не начинали проноситься летучие мыши, а на потемневшем небе мерцать целые рои крупных золотых звезд. Я стоял, смотрел и ни о чем не думал, а только радовался. Это была чудная, тихая радость. И я не знаю, чему я радовался больше: золотому закату или стадам, возвращавшимся с пастбища; далеким горам, фиолетовые громады которых вырисовывались в розовом вечернем свете, или телегам, нагруженным снопами, протяжно поскрипывавшим на мягком проселке, который извивался вдоль моего холма.
Я и мальчиком был таким же замкнутым и холодным. Встану рано-рано, как только услышу, что тетка вышла на крыльцо и бросает курам зерно. Наколю немного дров на колоде, растоплю печку. Потом сяду на низенькую трехногую скамеечку, смотрю, как играет пламя, и жду, пока закипит молоко в закопченном котелке.
Хороши были эти синеватые и прохладные утренние часы, наполненные дыханием пробудившейся, но еще сонной жизни! Как благоухала герань у колодца и как холодна и прозрачна бывала колодезная вода, налитая в медные ведра!
А тетка выкатит к очагу круглый столик и нальет в глубокую миску горячего молока. Во дворе Шарко машет хвостом и дружелюбно на меня поглядывает.
Но вот и дядя, в сандалиях на босу ногу, в штанах из домотканого сукна, подпоясанных тонким ремешком, в накинутом на плечи стареньком сером пиджаке. Он улыбается мне доброй, снисходительной улыбкой, потом берет с полки пестрый эмалированный кувшинчик, наливает себе желтой ракии и выпивает ее одним духом. Отламывает кусок хлеба, посыпает его солью и выскакивает во двор.
А через несколько минут я вижу, как он на белой кобыле выезжает за ворота, и осанка у него, как у генерала, принимающего торжественный парад.
И день начинался.
Я брал какую-нибудь книгу, забирался на чердак амбара, в клеть, где еще лежала прошлогодняя кукуруза, и вытягивался на домотканом ковре, постеленном на досках. А книга так и лежала около меня нераскрытая. Иногда я прочитывал страничку-другую, но, то ли мне мешали мухи, то ли солнце било в глаза, чтение не ладилось, и мысли разлетались, как стая воробьев.
Тогда я шел в поле. Заметьте: меня всегда тянуло в поле, а на лес я и не смотрел. Не любил я леса — я не был романтиком.
Я всматривался в равнину, а над головой у меня проносилось легкое белое облачко, синеву неба пронзали ласточки. Я улыбался облаку, приветливо махал ласточкам, а в душе у меня снова переливалась радость — радость, похожая на песню, хорошую песню, не слишком веселую, но и не грустную, словно поет ее птичий хор. Потом я спускался вниз, туда, где начинались кооперативные поля. Больше всего я любил ходить по тем местам, где жало звено тети Василки. Увидит она меня — и улыбнется широко, и лицо у нее станет такое милое и светлое, как подсолнух. Она была крупная, здоровая женщина, к тому же властная — настоящий командир. Но командовала она больше глазами и улыбкой, а если и начнет приказывать, голос у нее мягкий, напевный, словно она на медной трубе играет. Тетя Василка ущипнет меня за щеку, поднимет руку, и тракторист, который тянет сноповязалку, зовет меня в свою раскаленную кабинку. Но мне не нравился едкий запах нефти, тарахтенье моторов. Голова у меня начинала кружиться, глаза слезились, в горле вставал комок. Такой уж я был с детства: не было у меня вкуса к романтике. Я предпочитал конные жнейки. Заберусь на сиденье, а теплый ветер бьет мне в лицо, и я гляжу сверху на просторное море пшеницы, вдыхаю запах нагретых хлебов, теплой земли и еще чего-то, едва уловимого, — наверно, клевера, разросшегося вдоль проселка.
А потом я ложился под какую-нибудь дикую сливу, смотрел, прищурившись, на побелевшее от зноя небо и пытался сочинять стихи. И в этих стихах мелькала косынка тети Василки — как крыло голубя, размахивала мотовилами жнейка, снопы ложились длинными, исчезающими на горизонте рядами. Но душа-то у меня не была поэтической, и ничего из моих стихотворных опытов не получалось. Мне даже становилось стыдно, и я краснел, когда ловил себя на том, что увлекся поисками рифм и звучных словечек. Я был, как отец, человек суровый и деловой.
В полдень я, сидя рядом с тетей Василкой, черпал похлебку из общей миски, и меня мучила совесть: разве имел я право есть хлеб этих людей, когда я им ничем не помог? И я давал себе слово, что сразу после обеда займусь каким-нибудь полезным делом, начну трудиться для общего блага.
Но обед кончался, снова громыхали тракторы, неслись вперед конные жнейки, а мне становилось скучно. Я вспоминал о книжке, которая осталась на чердаке в амбаре, и потихоньку уходил с поля.
До села было далеко, солнце припекало. Идти быстро — ужасно утомительно. Да и какой разумный человек станет в такой солнцепек бежать по полю. Поэтому я выбирал тенистые тропинки, отдыхал под дикими грушами и, поверьте, просто не замечал, как летят эти летние часы.
Говорят, будто летний день долог. Может быть, но всегда получалось как-то так, что, когда я подходил к холмам, солнце уже клонилось к закату. А уйти домой, не посмотрев, как разгорается на западе небо, не послушав, как доносится издалека звон колокольчиков овечьего стада, забиться в комнату, не увидев алмазной звезды, которая первой блеснет над порозовевшим гребнем гор, — это значило бы глупо и жалко закончить день, начавшийся так великолепно, так славно. Отец мой любил говорить: «У хорошего начала должен быть отличный конец». Я уважал отца и дал себе слово следовать его советам, чтобы стать таким же твердым человеком, как он. Поэтому я оставался на холме допоздна, дожидался там вечера и возвращался е последними воловьими упряжками, ехавшими домой с гумна. Иногда кто-нибудь из возчиков приглашал меня сесть в телегу, и я, конечно, не отказывался, хотя мне и было немного стыдно — я ведь ничем не заслуживал внимания этих добрых людей.