И вот, наклонясь всем корпусом, он работал наравне со всеми: нажимал на лопату, вскапывая мерзлую землю.
— М-да, это не речи произносить, тут коленкор другой…
Сосед Либкнехта, разогнувшись, спросил:
— А вам приходилось когда-нибудь держать речь?
— Тебе-то что?
— Интересно, как это у вас получалось!
— Мое дело винтовка да вашим братом командовать. Попадете на передовую, узнаете, чем надо солдату интересоваться.
Он был не прочь постоять тут еще. Когда человек, орудуя лопатой, должен следить, чтобы башмак у него не развалился, и то и дело подравнивает пенсне на носу, любопытно понаблюдать за тем, как он швыряет рывками землю, особенно, если солдат не нравится и чем-либо раздражает.
Можно бы и потешиться немного над ним, но мешала одна закавыка. Сержант Друшке знал, что товарищи ревниво оберегают Либкнехта, и нередко ловил на себе их недобрые взгляды.
Мучить солдат во имя утверждения своей власти Друшке еще не привык; мучительство не превратилось пока для него в самоцель. Да и лучше было не портить отношений с людьми, у которых может оказаться оружие. Дисциплина в части, правда, хорошая, но отношений обострять не следует. Бомба не выбирает, куда ей упасть. Если уж упадет, лучше, чтобы рядом оказался солдат, который зла против тебя не имеет.
Друшке не очень и допекал берлинского выскочку, который будто бы вздумал там всех учить. Но одно обстоятельство сильно его беспокоило. Стоило ему объявить отбой, как к берлинцу начинал стекаться разный народ.
Являлись не только свои, но и солдаты соседних рот, даже других частей.
Повод находился всегда: то табаку ему приносили, тот спрашивали нитку пришить пуговицу, то газету.
Друшке пробовал отсылать людей, но из этого ничего не вышло. Не в казарме, так где-нибудь за кустами или в глухих закоулках, а встречи происходили.
Когда Друшке доложил ротному, тот выслушал его хмуро.
— Наблюдать-наблюдайте, а запрещать не годится. Он фигура известная, им тут занимаются люди повыше.
Действительно, командир рабочего батальона уже несколько раз справлялся, как ведет себя Либкнехт.
Конечно, нелегко было ему копать мерзлую землю, перетаскивать камни, гонять тяжелые тачки. И все же, попав на фронт, он не только наблюдал жизнь солдат и интересовался их настроениями, но и многое им разъяснял.
Газеты изо дня в день описывали готовность немцев постоять за землю и кайзера. На фронте газетная патетика теряла всякое подобие правдивости. Слишком жестоко было все вокруг.
Дисциплина в армии сохранялась прежняя, офицеры, командуя людьми, опирались на традиции. Но немец, одетый в форму солдата, вовсе не был автоматом, нуждавшимся только в том, чтобы им управляли. Недавний земледелец или рабочий, служащий или учитель гимназии, владелец лавочки или маслодел, он задумывался все больше. Ему забили голову рассказами о зверствах казаков, французских солдат, торгашей-англичан. А он все чаще задавался вопросом, с какой это радости его гонят под лютый огонь, заставляют лезть на заграждения; с какой радости, если война ведется вовсе не за немецкую землю, а на полях Франции и России!
На довольно широком участке фронта стало известно, что в рабочем батальоне есть человек, способный все объяснить. И совсем не так, как объясняют в газетах или командиры. К нему потянулись.
— Что же будет с войной? — спрашивали у Либкнехта. — Почему в прошлом году не взяли Париж? И кончится ли война, если Париж заберем?
— А он вам нужен? — в свою очередь спрашивал Либкнехт. — Работа ваша станет легче? Больше будут платить за нее?
— Нет, но райх разбогатеет, и жить все станут лучше.
Он терпеливо объяснял, что от богатства райха трудовому человеку перепадают крохи: главное идет тем, кто и сегодня наживается на войне.
— Они поставляют в армию сапоги, ружья, пушки и за все получают больше, чем до войны. Жизнь уже вздорожала, наши жены и дети на себе чувствуют, как все поднялось в цене. Армия истребляет материалы в огромных количествах, товары сюда текут и текут. Какой же смысл предпринимателю желать окончания войны? От народа он требует все больше жертв, а свои доходы тем временем удваивает.
Сидели на пригорке, уместившись на сваленном бревне. Мартовский день кончался, руки у всех были натружены. Солнце еще не скрылось, краски заката пылали, рдели края перистых облаков, а быстрые тени стлались по земле. Но орудия ухали с глухим постоянством и мины ложились поблизости.
Слова Либкнехта возвращали людям забытое ощущение достоинства и желание обдумать все самим.
Среди солдат, приходивших к нему, были и пролетарии, прошедшие суровую выучку жизни. Думать они умели, но понять, что же происходит с Германией, было и им нелегко.
Являлись по двое, по трое. Осведомившись, нет ли курева или не нуждается ли в табаке он сам, потолковав о том о сем, приступали к главному.
— Как же случилось, что партия, которой мы верили, в нужную минуту не призвала нас к отпору?
— Изменила рабочему классу…
— А вы? Выступили против?
Пятно это всякий раз напоминало о недавнем и таком уже для него отдаленном прошлом.
— С этим покончено, товарищи! Потому я и здесь, что меня рассчитывали сломить.
— Но не сломили же?..
— Наоборот: мои убеждения закалились.
— Ну, а союзники? Есть они у вас, Карл?
— Есть, разумеется.
— И Роза с вами?
— Ее упрятали за решетку, но она не из тех, кто сдается. Вообще, среди социал-демократов есть группа, пока еще малочисленная, которая стремится разъяснить народу, что и немцы и наши противники, с которыми нас заставляют сражаться, одинаково обмануты своими правительствами и гибнут понапрасну.
— Понапрасну, да… Так что же делать?
— Объединиться людям по обе стороны фронта и восстановить мир между народами.
Солнце уплывало за горизонт. Люди в солдатских куртках докуривали папиросу и сосредоточенно думали. Их одолевали нелегкие мысли.
В барак, где топилась печка и на подоконниках солдаты писали письма, явился вестовой.
— Либкнехт тут есть?
Либкнехт встал. Он писал Гельми и с увлечением, со всей силой отцовского чувства старался помочь сыну, решавшему мучительные мировые вопросы. В письме не было и тени снисходительности: пытливый ум подростка требовал от отца прежде всего прямоты.
— Я здесь. — На всякий случай он заслонил письмо.
— Командир требует вас.
Строительные роты были раскиданы на широком участке. Идти пришлось „далеко. Вестовой шагал впереди и иногда посматривал, не отстал ли сопровождаемый.
Командир батальона расположился на мызе. К домику под черепицей были протянуты провода и вел тротуар, выложенный коричневой и зеленой плиткой.
Настольная лампа, фотографии членов семьи и кайзера, граммофон с трубой воплощали удобства, какими можно было окружить себя вблизи фронта.
Держа руки по швам, Либкнехт остановился в дверях.
— Да, входите и можете сесть. — Подполковник потянулся к коробке с сигарами и вопросительно посмотрел на солдата.
— Благодарю вас, я привык к папиросам.
Он все же протянул Либкнехту толстую сигару.
— Привыкать смысла нет, потом будет не хватать; но один раз — отчего же, можно себе позволить.
Либкнехт медленно повел головой. Приемы здесь такие же, как и в Берлине, подумал он: создать видимость, разговора на равных. Подполковник положил сигару на место.
— Следует вам иметь в виду, что я прежде всего инженер, военный инженер. Мое дело укрепления, линия обороны, политика меня занимает мало. Но ответственность за своих солдат несу я. — И уточнил после затяжки: — Вам это понятно?
— Разумеется…
Командир откинулся в старомодном, с мягкой округлой спинкой кресле.
— И вот представьте: как я должен воспринимать донесения о разлагающей вашей работе?
— Это причиняет вам, вероятно, хлопоты?
— Но вам это может причинить хлопот еще больше! — Он прочертил в воздухе энергичную линию. — Я не стал бы заниматься вашими убеждениями, они меня не касаются. Но ведь вы солдат моего батальона! Солдат строительной части, работающей то на одном участке, то на другом. Выходит, вы, подобно бацилле, разносите свои тлетворные мысли.