Это прозвучало почти как похвала.
— Вам ведь еще в Берлине было сделано предостережение. Я получил циркуляр, из которого узнал, с кем мне придется иметь дело. В других условиях познакомиться с вами было бы даже интересно: адвокат, человек образованный и известный… Но разве могу я спокойно смотреть, как вы разлагаете исполнителей моих планов?!
С этим вы должны согласиться!
Помолчав, Либкнехт негромко ответил:
— И должен, господин подполковник, и не должен. На все, что касается моей работы, жалоб не поступало — ведь так?
— Тут к вам претензий нет. Хотя я понимаю, что дается это вам нелегко.
— Другое дело — мои убеждения, убеждения человека, сознающего свою ответственность перед людьми. Можете ли вы требовать, чтобы я от них отказался?
— Вынужден!
— Это ваш долг, допускаю. Мой долг не меньше — меня облек доверием народ. А против него совершено преступление.
— Но единомышленники ваши, наравне со всеми другими, призывают к обороне и жертвам?
— Выходит, они наравне с другими обманывают народ. Какие же они мои единомышленники!
Подполковник сделал одну-две затяжки и стряхнул пепел на медную тарелочку.
— Так… Значит, не договорились? Искренне сожалею…
— Я не хотел быть уклончивым в разговоре с вами.
— Во всяком случае, господин Либкнехт, вас предупредили, помните!
Либкнехт покинул мызу и, не сопровождаемый никем, направился в свою роту. День кончался, мягкий мартовский, пахнувший весной день. Воздух был удивительно чист. Глухая артиллерийская канонада уступила место тишине.
Может быть, хорошо, что судьба закинула его так далеко от Берлина? Близость к природе радовала. Он тут общался с множеством людей, делал все, чтобы у них раскрылись глаза на происходящее. В городе всегда торопишься, чего-то не успеваешь, у тебя постоянно зажатое сердце. А тут свободнее охватываешь мир в его противоречиях и противостоянии.
Он шел по дороге и углублялся в лес, где еще оставались пористые кучки снега возле деревьев. А думы текли и текли, приводя к плодотворным выводам. Разрушить инерцию мысли в народе, долбить и долбить, работать с каждым, доверяя ему, и в то же время как бы переучивая.
Когда Либкнехт вернулся в барак, был уже вечер. Солдаты собирались спать. Некоторые стучали еще деревяшками домино, но без азарта.
Товарищи обступили его. По какому поводу вызывали? Чем это ему угрожает?
— Надо быть осторожнее, Карл. Не со всяким можно толковать свободно. Тут сомнительных людей хватает.
После того, о чем думал Либкнехт по пути, возвращаться к осторожности не хотелось. Он знал, что за ним следят и многие его слова доходят до начальства. Но натура его протестовала против чрезмерной подозрительности. Убеждение, что человек в основе своей честен и к сердцу его можно найти тропинку, руководило им чаще всего.
Возможно, товарищи еще больше любили его потому, что он был так доверчив и простодушен. Когда он писал письмо, мимо ходили на цыпочках, боясь помешать; когда составлял таинственные документы, которые потом возвращались сюда непонятным путем в виде листовок или обращений, соседи по бараку делали все, чтобы его никто не отвлекал. Получив посылку, предлагали Карлу отведать вкусненького.
Правда, и Карл свои посылки раздавал товарищам. Даже папиросы, без которых он не мог существовать, распределял щедрой рукой. Он знал, впрочем: не будет курева у него, его тоже выручат. Курение было едва ли не единственной утехой его фронтовой жизни.
На Западном фронте было совсем тепло. Солнце стояло высоко. Трава тянулась навстречу теплу и свету с такой поспешностью, что, казалось, можно было заметить, как она поднялась со вчерашнего дня.
Изредка проплывали похожие на сигару «цеппелины», летали французские «блерио» и «фарманы». Начиналась яростная артиллерийская дуэль.
Солдаты рабочего батальона исправляли вчерашние повреждения, рыли блиндажи, которые потом накрывали бревнами в три-четыре наката. Складывалась новая тактика ведения войны, и войска, как кроты, зарывались все глубже в землю.
Приближалось Первое мая. Как отметить его? Каким образом волю людей убежденных противопоставить безгласию и воинской притупленности?
Либкнехт и его барак стали, естественно, центром всех замыслов. Что предпринять? Распространить листовки? Поднять на видном месте красный флаг?
На этот раз Либкнехта вызвал ротный — молодой неотесанный лейтенант из тех, кто выслужился на фронте исполнительностью и отчасти храбростью.
— Так ты парней моих вздумал мутить? Жизнь тебе не мила? Ждешь, чтобы я нашел для тебя местечко под пулями?
— Они и здесь нас не забывают, — заметил Либкнехт.
— Гм, — мрачно сказал лейтенант, застегивая на крючок воротник своей куртки. — Думаешь, ты узнал уже, что такое пуля? Могу дать тебе о ней более ясное представление.
— Ну что же, если это входит в курс ваших наук.
— Вот именно: таких надо учить! Некоторые видят, что у меня рядовой в пенсне щеголяет, как доктор какой-нибудь, и думают, что я его пощажу. Я могу щадить того, кто мне нужен. А тебя?!
— Польза вам от меня малая, признаю.
— А вред зато полный. — Он справился с крючком и встал в полный рост.
Он был невысок, щеголеват и старался выглядеть солиднее, чем на самом деле.
— Вот что, рядовой Либкнехт. Мне наплевать на то, что вы депутат рейхстага или другой какой говорильни. Там тоже заткнули рты всем, кому надо: теперь не до разговоров. А уж здесь заниматься этим никто вам не позволит. О каждом вашем шаге мне доносят исправнейшим образом. Я могу, конечно, пересылать донесения выше, там они пойдут еще выше, а вы пока будете заниматься своим темным делом. Но могу и собственной властью пресечь безобразие и такую баню вам прописать, что надолго запомните.
Либкнехт не возражал.
— Чего молчишь?» — рассердился ротный. — Не с дубовым же стволом разговариваю!
— Мне жаль вас: совсем еще молодой, а голова забита ужаснейшей чепухой.
— За эту чепуху офицеры получают награды, во имя нее немецкий народ проливает кровь.
— В том-то и горе!
— Нет, нет, меня не сагитируете, не советую вам заниматься этим! Но вот если Первого мая — я уже знаю, мне донесли — у меня в роте будут неприятности, вам несдобровать!
Рядовой Либкнехт кивнул и попросил разрешения вернуться в барак.
— Не в барак, черт возьми, а в наряд: копать нужники! Нужники я заставлю тебя копать, депутат рейхстага!
— И я, депутат, буду копать, раз этого требует ваш тупой офицерский нрав.
— Что-о, дерзости говорить начальству?! А ну, налево кругом! Трое суток наряда! Передать отделенному!
И Либкнехт, развернувшись, вышел из помещения, чтобы уведомить отделенного о наказании, которому он подвергнут.
Камера, куда поместили Розу Люксембург, была высокая, мрачная, с окном выше головы. Лишь встав на табурет, можно было увидеть угол двора, хозяйственные постройки и кусок висевшего над двором неба.
Однажды в камере появился цветок: арестантка, выносившая по утрам ведро, оставила его будто бы ненароком.
Не только она, низшая администрация тоже проявляла инстинктивное уважение к Розе. Арестованная относилась к ним как к людям и не осуждала за исполнение злой воли властей. В больших лучистых ее глазах читалось понимание человека, который выше своих угнетателей.
Часами ходила она по камере, следила за цветком в консервной банке и даже сумела вырастить отросток, для которого понадобилась вторая банка.
Роза Люксембург жила в тюрьме напряженной умственной жизнью. Катастрофа, приведшая мир к бойне и всеобщему истреблению, сопровождалась другой катастрофой, идейной. Надо было понять, что же произошло с европейской социал-демократией. В Германии смутно, а то очень немногие знали, что крепкий отряд социал-демократов — русские большевики во главе с Лениным — не дрогнул и выдержал тяжкое испытание войны. Немецкие левые продвигались на ощупь. Силы нашлись лишь у ничтожно малой группки, сохранившей верность интернационализму.