— Война будет доведена до победы, я в этом точно уверен, но не в интересах трона натягивать тетиву до предела.
Остановившись в глубине кабинета, Вильгельм пристально посмотрел на седого высокого человека с утомленным лицом и мешками под глазами. Бетман стоял, полный решимости.
— Что вы понимаете под натягиванием тетивы?
— По донесениям министерства внутренних дел, демонстрации недовольства произошли не только в Берлине. Народ устал.
— А я вижу в этом происки социалистов. В бараний рог надо было их согнуть, и я готов был пойти на это, но вы уверили меня в их преданности и патриотических чувствах.
— Их чувства именно таковы, ваше величество.
— Если так, то подсчитывать жертвы сейчас не время! — Он вернулся к столу и продолжал спокойнее: — Побыли бы вы, мой милый Бетман, в ставке, окунулись бы в атмосферу, которая там царит!
— Вы счастливым образом, государь, возглавляете наши армии, и вам равно доступно обозрение фронта и тыла. Тут и там жертвуют собой во имя блага империи ваши преданные сыны.
Вильгельм разгладил усы и прищурился: куда клонит этот хитрый старик? Но он не из тех, кто позволит обвести себя вокруг пальца.
— Одним словом, я хотел бы, чтобы в декларации нашли свое выражение высшие идеалы нации. Народ, проявивший такой героизм, имеет право на возмещение понесенных им жертв.
Канцлер покинул дворец подавленный. Требования ставки были еще жестче, он знал. Нажим правых партий он испытывал ежечасно, а с социалистами приходилось ладить.
Поэтому переговоры с Шейдеманом и Эбертом велись с большой осторожностью. Кое-что лучше было припрятать до поры до времени.
Когда в мае собрался рейхстаг и пришло время огласить декларацию, канцлер, утомленный, но подтянутый, как всегда, приступил к своему щекотливому делу. Лишь по тому, как он перекладывал листы на кафедре, можно было догадаться о его беспокойстве.
Атмосфера заседаний за последние месяцы изменилась. Трудно было скрыть налет скуки на лицах, а многие и не скрывали. Ясно было, что все диктуется положением на фронтах. Но странно: благоприятное положение не приближало развязки. Приходилось все чаще и все педантичнее подсчитывать ресурсы страны.
Когда Бетман-Гольвег заявил, что Германия не требует ни земельных приобретений, ни возмещения всех своих потерь, Шейдеман с удовлетворением оглянулся, ища взглядом Гаазе и его неугомонного союзника, старого Ледебура. Как? Теперь успокоились? Но, продолжал канцлер, нация, ввергнутая в испытания не по своей вине, вправе вернуть хотя бы в малой степени то, что она потеряла.
Депутаты насторожились, задвигались в креслах: так все-таки, с аннексиями или без? Станет Бельгия вновь самостоятельной? Эльзас придется отдать Франции?
Правые, ловившие каждое слово декларации, откинулись назад, явно неудовлетворенные. Социалисты переглядывались, не решив, оставить ли эти скользкие формулы без внимания или нет.
Шейдеман послал записку Эберту и, поглядывая на него, ждал ответа. Во взгляде Эберта были недоумение и подозрительность. Он не любил давать ответы сразу, не подумав как следует. Вообще-то он согласился бы с любой декларацией: самое важное сохранить блок, превративший социалистов из партии оппозиции в конструктивную часть рейхстага.
Но Шейдеман настойчиво ждал ответа.
Эберт неровно нацарапал: «Не вижу оснований для беспокойства; по-моему, все обстоит нормально».
Шейдеман долго изучал записку, вопросительно подняв брови, затем методично разорвал ее на мелкие кусочки. Нет, подумал он, требованиям момента Эберт не отвечает: негибок, слишком, если хотите, простоват. А между тем сегодняшняя декларация рано или поздно взорвет единство социал-демократов. Такие последствия умный политик обязан предвидеть.
Он вздохнул и уставился на оратора. Главное было сказано, и то, что говорил канцлер теперь, значения не имело.
Как-то незаметно в зал проник слух о демонстрации перед рейхстагом. Узнав об этом, некоторые скучно кивнули, словно привыкли, что берлинцы выражают свое недовольство. На то они и чернь, чтобы протестовать и чего-то требовать.
Позже по рядам депутатов словно шелест прошел: толпа собралась очень большая, и народ все прибывает. Шум на площади усиливался. Надо было выслать кого-нибудь с успокоительным заявлением. Эберта? Нет, лучше, пожалуй, Шейдемана.
К нему поползла по рукам записка. Коллеги просили его выйти и обратиться с балкона к демонстрантам. «Ты ведь это умеешь, тебя слушают хорошо».
Он только повел бровями, будто хотел сказать: прямой надобности нет, но что поделаешь, он слуга партии и от неприятных поручений не уходит.
Но Шейдеман не торопился. Только когда председатель рейхстага переправил ему записку с такой же просьбой, он, качнув с укором головой, стал пробираться к выходу.
В фойе гул толпы стал слышен явственно. Особенно резко доносились высокие женские голоса, повторявшие одно и то же.
Шейдеман подошел к двери и отодвинул немного штору.
Толпа стояла густой, словно спекшейся массой и в то же время вся находилась в движении: ее клонило то влево, то вправо. Сколько же тут человек — тысячи две? А может, и больше? Возбужденные лица, на которых написана жажда действия. Из толпы поднималось множество рук: женщины готовы были, казалось, подпрыгнуть, достать до высоких окон, чтобы на них обратили внимание. Но что они выкрикивали?
Он дотянулся до форточки и приоткрыл ее. Крики ворвались сюда, точно для них распахнули широкий проход.
Толпа, оказывается, требовала Либкнехта: «Пускай выйдет к нам! Дайте нам Либкнехта!» Хорошо, что он отсутствовал.
Шейдеман словно попал под действие некоего магнитного поля: голова его была повернута навстречу голосам, но всем своим существом он сопротивлялся тому, что сюда доходило.
На короткое время пошатнулось высокомерное отношение к Либкнехту: сила, вознесшая его, показалась слишком серьезной. Она особенно выросла после того, как социалисты помогли властям избавиться от него, услать из Берлина и подставить под пули. А толпа перенесла на него свои ожидания и надежды: имя Либкнехта стало ее знаменем.
Наконец Шейдеман захлопнул форточку. Ярость уличных выкриков стала глуше. О том, чтобы после такой встряски вернуться в зал, не могло быть и речи. Шейдеман дошел по фойе до широкой лестницы и спустился вниз. Швейцар предупредительно протянул ему шляпу. По привычке Шейдеман насадил ее на кулак, подровнял и надел. Затем поспешно направился к боковому выходу. Он ни за что не согласился бы оказаться лицом к лицу с этими крикунами.
Необходимо было обсудить все с Эбертом. Главари партии и без того чувствовали себя без вины виноватыми, а после сегодняшней декларации Бетмана к ним привесят, пожалуй, еще один ярлычок.
Эберт пришел к нему вспотевший и раздраженный.
— Жарко, совсем как летом… — Тяжело дыша, он вытер лоб и прошел с Шейдеманом в кабинет. — Что тебе попритчилось, Филипп? — недовольно спросил он.
— Ты эти толпы видел?
— А, пустое! Я не из тех, кто впадает в истерику.
— Если намек на меня, — сухо, но с фальцетными нотками в голосе произнес Шейдеман, — то он бьет мимо цели.
— Нет, тебя я в виду не имел. — Усаживаясь, он снова отер невысокий лоб. — Декларация Бетмана меня в общем удовлетворила, не скрою.
Глаза его, помещавшиеся в глубине слишком крупного лица, вели оттуда сторожкое наблюдение. Шейдеман нередко чувствовал, что этот взгляд ему неприятен.
— Речь вовсе не о том, согласны ли мы с декларацией. Заявление канцлера дает право заподозрить, что Германия воюет во имя аннексий. Социалисты не могут этого поддержать.
— А я тут вижу, Филипп, одно только политиканство, — хмуро ответил Эберт. — Армия отважно дерется, страна терпит лишения… Какой патриот осмелится требовать, чтобы она сама отдала плоды своих побед?!
— Пойми же, декларация дает противникам лишние козыри в руки!
Переубедить Эберта надо было во что бы то ни стало.
Поговорив по телефону кое с кем из коллег, они, в конце концов, решили потребовать от канцлера разъяснений: имел он в виду аннексии или не имел?