Наконец она услышала слово, которого почему-то ждала и которое свело на нет прежние уверения Карла.
Мысли о муже у Сони раздваивались. Он едва ли ее самый популярный в стране человек, по его зову, как и по зову тех, кто вместе с ним, выходят на улицу сотни тысяч. И в то же время что-то непонятное, темное и зловещее обволакивает их, накапливается, как промозглый туман, как тяжелые испарения. Дело не только в слежке, какую установили за ним, — предчувствие беды растет от мелочей, каких-то симптомов. То кто-либо участливо спросит о муже, и в глазах у него прочитаешь тревогу; то ей прямо скажут, что надо остерегаться. Кому? Ей? Нет, обоим, и Карлу в особенности. То наглые письма без подписи или со многими подписями, с угрозами и обещанием учинить любое возможное зверство.
Могла ли она посвящать в это Карла? Стоило только заговорить, как он или смеялся, или махал руками, будто отталкивая от себя муть истерических замыслов.
— Сонюшка, родная, пойми: борьба есть борьба и в ней применяют любые средства.
— Но не вы же!
— Конечно! На такие приемы мы ни за что не пойдем, а эти молодчики способны.
— Они способны на все решительно! — чуть не с отчаянием произнесла она.
— Что же, рука возмездия покарает их рано или поздно, это исторически неизбежно.
— Но хозяева положения сейчас они!
Желая хоть сколько-нибудь успокоить ее, Либкнехт сказал:
— Всегда надо помнить о лучшем. Вот я с вами, кончились дни неволи… А что не часто бываю, так погодя, потерпи — все придет, все уравновесится. Мы только-только набираемся опыта, проходим небывалую школу борьбы, пойми же. Ведь это впервые в истории Германия!
На этот раз он остался дольше: подождал, пока Соня приготовит обед, хотя тревога невольно гнала его из дока. Соня умолила его, чтобы он побыл еще.
— Не осуждай меня, милая, мне надо к товарищам — его и долг, и потребность. Ты ведь знаешь, как мне с тобой хорошо, но я не имею права здесь оставаться…
И все же он остался. Когда вернулись домой дети, отец стал увлеченно расспрашивать их обо всем, вспомнил «Страсти по Матфею», о которых писал им еще из тюрьмы.
— Вот все войдет в колею, и мы пойдем слушать концерт с партитурой в руках… Славный вечер будет, не правда ли? — И он посмотрел на жену, ожидая ее поддержки.
Соня опустила глаза и едва заметно, через силу, кивнула.
Были уже ранние декабрьские сумерки, когда Либкнехт вдруг вспомнил:
— Бог мой, я пропустил редакцию, совещания, все!..
— Погоди, погоди, — засуетилась Соня, — я хотела дать тебе другой шарф, у тебя шея почти открыта, ты простудишься.
— Ну, в другой раз, скоро же я приду опять.
И ушел. Темнота плотно придвинулась к окнам, У Сони не было сил зажечь электричество. Она сидела с опущенными руками, не двигаясь. Ей казалось, что Гельми чувствует то же, что и она. К счастью, Верочка внесла в это невозможно тягостное состояние какую-то разрядку: заговорила с Бобом о выставке, на которую тот собирался пойти. Или они собирались пойти вдвоем.
Какое счастье, подумала Соня, что на земле существует беспечность, детская беспечность от которой легче становится жить!
Комендант Вельс сумел-таки отличиться: то ли в нем заговорил божьей милостью бюрократ, то ли пришло время свести счеты с матросской дивизией, которая за милую душу расположилась во дворце, как у себя дома. В дни, когда рабочие протестовали против кровопускания, которое Вельс учинил, матросы чуть не братались с ними. Он это запомнил.
Словом, Вельс задержал им жалованье, свалив вину на финансовые органы. Жалованье было совсем небольшое, а обида очень большая. Теперь у матросов только а разговоров было, что о задержке денег.
Они снарядили к Вельсу делегацию. Он принял ее и, как подобало чиновнику нового склада, сказал, что ничего, подождут. А может, и вообще ничего не получат.
Перед ними сидел не слуга народа, а бюрократ, способный выслушивать и отказывать. Делегаты возненавидели его лютой ненавистью, на какую способны люди, равно чуткие и к добру, и ко злу. Дивизия бушевала. И кто теперь разберет, было ли указание Вельсу или кто-либо из вожаков намекнул лишь на возможность такого хода, но дело приняло дурной оборот: матросы восстали, сбросили старого командира, выбрали своего и постановили идти походом на комендатуру: для начала расправиться с Вельсом, а затем навестить Эберта в его резиденции и потолковать с ним тем способом, какого требовала их матросская душа.
Вельс успел сбежать. Потом его все же схватили и доставили в манеж, который матросы занимали тоже. Что до рейхсканцелярии, то туда ворвался отряд человек в сто и произвел изрядный переполох.
Эберт угрюмо сидел в своем кабинете и толком не впал, спасаться ли ему бегством или отстаивать свой престиж. Все же он приказал военному министру освободить Вельса, чего бы это ни стоило.
Восставшие действовали, впрочем, неорганизованно, и не так уж трудно было прекратить затеянный ими шум. Хватило бы одной воинской части. Матросам было предписано покинуть дворец, в котором они якобы перепортили мебель и прочие ценности. Они отказались, конечно.
День прошел в страшном волнении. Статс-секретарь Шейдеман много раз заходил к Эберту и подавал советы благоразумия. А Эберт нетерпеливо ждал часа, когда можно будет связаться со ставкой.
Наконец пришла минута, о которой мечтал изнервничавшийся и вконец перепуганный канцлер. На другом конце провода послышался знакомый голос:
— Так как, помощь армии нужна?
— Я полагал бы ее своевременной; даже не помощь, а некоторую дополнительную поддержку.
— Ведь мы предлагали меру более радикальную, и Берлин был бы давно очищен от злонамеренных элементов.
— Но те части, которые вы ввели, разложились тоже!
Это верно, одна воинская часть, введенная в Берлин, поддалась духу неповиновения: многие солдаты сбежали домой, у других резко упала дисциплина.
— Теперь, господин рейхсканцлер, все совсем изменилось: полки, какими мы располагаем, надежны… Или, если хотите, возможен другой вариант.
— Какой, ваше превосходительство? Слушаю вас.
— Правительство могло бы перебраться к нам в Кассель, а мы тем временем навели бы порядок в столице.
— Покинуть столицу?! Это пока не диктуется обстоятельствами… — пробурчал Эберт в трубку. — Впрочем, подумаю.
На всякий случай он распорядился готовить для правительства поезд. Но он так и не знал, кто хозяева положения в городе. Одно было ясно: части, на которые можно было бы опереться, необходимо усилить.
Под утро в Берлин вступили новые формирования. Парадности на этот раз не было. Мрачно и сосредоточенно солдаты чеканили шаг. Они оцепили дворец, в котором держались матросы, и утром начался артиллерийский обстрел. Матросы отвечали беспорядочными ружейными выстрелами и пулеметными очередями.
Потрясенный Берлин слушал канонаду в самом центре города. Вскоре завыли сирены, загудели заводские гудки и рабочие стали сбегаться к месту боя. Бежали не только они, но и старики и женщины.
— Что вы делаете?! — кричали солдатам женщины. — Губители, прекратите! Перестаньте стрелять по своим!
Они увещевали солдат, грозили им и прямо лезли на батареи. В конце концов они настолько расстроили их ряды, что солдатам, готовым превратить дворец в развалины, пришлось отступить. Многие из них были разоружены, разъяренные женщины срывали с офицеров погоны.
Было двадцать четвертое декабря, сочельник. Вечером в домах должны были загореться елки, а в центре Берлина произошло, по вине Эберта, это жестокое кровопролитие.
Независимые поняли: раз они входят в правительство, приказавшее разгромить дворец, отвечать придется и им. Они метались между рейхсканцелярией и матросским комитетом, заседавшим в манеже. Эберт согласился гарантировать матросам, что они не будут разоружены при условии, что вмешиваться во внутренние распри больше не станут и сохранят верность его кабинету.
Рабочие, женщины и старики еще долго не расходились, возмущенные тем, что видели. Их переполняло негодование, но они не знали, как заставить правительство уважать волю простых людей.