А здесь все по-иному. Вот мы на «Питерском саше», так выговаривал батя. А сверни за угол — и получается, вроде ты и не здесь, потому что улица другая, прозванье другое, и не знаешь, может, и сам ты уже не Васька Шелгунов, а кто-то другой. И чуть не всякий дом с прозвищем: «Трактир», «Бакалейные товары», «Колониальные товары», «Гробы», «Портерная»… Это мне читал Сенька и втолковывал, что к чему. Сенька стал на себя непохожий: в картузе с лаковым козырьком, в спинжаке, в штанах, затолканных под голенища, курил папироски, поплевывал на землю. Хвастал, что с каждой получки утаивает полтинник, купит гармошку. Получку давали ему па чугунолитейном заводе Петрова. Пробовал Сенька и про чугун обсказать, я не понял. Чугунок — это я знал, а чугун что? Худо я в питерской жизни разбирался.
Жили мы вроде как и в деревне и вовсе не так. Теперь была не изба — квартера, две комнаты. В одной спали — родители на кровати, мы вповалку. И Тимофей с нами жил. Во второй завел тятя мастерскую.
Да, уж был отец по характеру чистый кулак, жадный, да только больно шебутной: за одно, за другое хватался, нигде не ладилось. Я, толковал, сам себе хозяин, в ноги никому не поклонюсь, в жизни оно главнеющее — голову не гнуть. И вас никого в завод не пущу, вон Сенька отбился от рук, и хрен с ним, пущай хребет ломает, а мы сами себе останемся баре.
Мамка не супротивничала, хворала она, тихонькая была, сидела в уголке, то шила нам, то латала, то картошку чистила. Сестренки учиться не ходили, батя не велел. Всем хозяйством правила Дуся, мы же у тяти вроде работников.
Он вот что удумал: швабры делать. Лексей с Федькой на дворе щепали доски, выстругивали палки. Сеструхи трепали рогожи на мочальные полоски. Я эти полоски складывал одну к одной, впродоль. А вязал швабры сам батя.
От рогож хорошо пахло, как в деревне. Я Славковичи помнил, избу пашу, баньку и черного Кусая. И как его удавил хозяин. А после забывать стал. Только вот Кусая забыть невозможно, потому что с того дяя во мне как бы сломалось некое, вверх тормашками перевернулось, я осознал несправедливость и жестокость, хотя этого и здесь хватало, еще посильней, чем в селе у нас.
К примеру. Жил по соседству мастеровой, не старый, вроде Сеньки, но сам по себе, сирота, что ли. Пил часто. Мне как-то говорит: «Ну, Васька, семишник заработать хошь?». Еще бы не хотеть, я денег ни разу не зарабатывал, а на семишник продавали два грешневика с постным маслом. «Ну, — говорит, — дуй в лавку, скажи сидельцу, от меня, мол, прислан, чичер-ячер дайте, а деньги завтра принесу…» В лавке сиделец мордатый, спросил я чичер-ячер. Да есть, говорит, сколько надобно. И сгреб меня за волосья, драть стал, приговаривать: чичер-ячер и всякое непотребное. Я еле убег.
А то привезли нам полну телегу рогожных кулей, тятя с возчиком расчет сделал, стал после кули развязывать, глянь, а под хорошим товаром гнилье. Батя напился, всем затрещин понасовал, будто мы виноватые.
Или Сенька заявился — изо рта сивухой несет. Отец был тверезый, сразу же учуял. «Иди, — говорит, — паскуда, штаны сыму». А Сенька просит: «Тятя, не трожь, виноватый я, с получки целковый выдали, остальное в штраф, а за что, и сам не ведаю, вот я и пропил с горя». Тятя ругался, но Сеньку не тронул.
Еще слышу, Дуся мамане жалуется, дескать, конторщик один звал полы мыть, сулил полтинник, а ежели в другом не откажешь, так — два рубля. Про другое я понимал, каких разговоров не понаслышался.
Плохо жилось в Питере, а, правильней сказать, не в Питере — за Нарвской заставой. Город я не видал, он был вроде далеко-далеко, за тыщи верст.
Меня в школу снарядили, маманя сильно перед тятей за меня билась. Уломала-таки. Но учился всего полгода: со швабрами отец вовсе в трубу вылетел. Всё, объявил батя, пошутковали, прикрываем лавочку, плетью обуха не перешибешь, всех вас в рабство продам, за море-окиян… Батя хоть и не сильно грамотный, а в Питере всяких понятий да слов понабрался.
Определились: Дуся, Сашура и Федька — на резиновую мануфактуру «Треугольник», Алексей — в завод, где корабли строят, меня — к Сеньке, в чугунолитейный. Дома из ребят Нюрка осталась. Да маманя, хворая вовсе, не вставала. И батя дома сидел, вроде за мамкой приглядывал и работу искал. Было мне тогда девять лет.
Под самый конец семьдесят седьмого схоронили маманю. Лежала не в церкви, а дома, на столе, махонькая, белая, и две только свечечки горели в изголовье. Шли соседи, шли незнакомые — смерть, я понял после, была как и развлечение, потому что пустая жизнь тянулась, каторжная, без смысла и малого просвета. Отбыл смену, вернулся, повалился на пол или общие нары, где перепутались и свои и чужие, отмучился в тяжелом сне короткие часы и опять сначала. А с получки — в кабак, пиво пополам с водкой, мордобой, полицейский участок, а то женин плач и перепуганные ребятишки, и голова наутро как бревно, и так день за днем, месяц за месяцем, год за годом.
А в чугунолитейном заводе Петрова мне досталось быть вовсе мало. Я навивальщиком трубок работал, прямо как в преисподней, жар, дышать нечем, в груди стеснение. Однажды прихватило — грохнулся, где стоял. Окатили водой, еле очухался. В околотке лекарь говорит: «Парень, ты отсюда уходи, не то ослепнешь, глаза у тебя никудышные». Я папеньке обсказал, он, пьяный, излаял: «Так и этак, не позволю сидеть на моей шее, не чугунный я, не в заводе вашем делан… Поезжай тогда в Славковичи, к дяде своему, там и прокормиться легче, и глаза, может, поправишь на вольном воздухе».
Я понимал, что нет дела ему до моего здоровья, просто сбагрить хочет. Но у дяди оказалось хорошо. Он занимался мелкой торговлишкой, я помогал, ездил с двоюродным братаном на лошадке по деревням, в телеге — платки, бусы, керосин, свечки, селедка в бочонке, ну, там еще соль, спички, свистульки. Дядя был нами доволен, выручку привозили исправно, а за какое время управляемся — наша забота. Случалось — распряжем лошаденку, полежим в тенечке, поедим селедки всласть, запьем родничковой, даже поспим иной раз.
Но вольному житью скоро пришел конец — хорошее долго не удерживается, вскоре я узнал: коли тебе уж больно славно, жди, значит, худа.
Тятя надумал за ум взяться — перед иконой крестился, на маминой могилке божился. Понабрал денег в долг, решил за торговлишку приняться, — наверно, пример брата не давал покою. Но тот с умом дело вел и трезво, а наш батя — куда ему…..
Подался он почему-то в город Остров, от Пскова недалеко, там купил харчевню и меня стребовал к себе. Харчевня — при дороге, на бойком месте, сперва ничего было, наладилось, кормили сытно и дешево, готовила кухарка, я подавал, бегал, куда пошлют гости, приборкой занимался. Но, понятное дело, при своей-то безалаберной натуре батя с торговлей не управился.
И поехали мы обратно в столицу. Было это весной 1880 года.
1880 год, 5 февраля. В 6 часов 20 минут пополудни в Зимнем дворце произошел взрыв. Как выяснилось впоследствии, террористический акт против Александра II подготовил член партии «Народная воля» столяр Степан Халтурин. Император и члены его семьи не пострадали. Халтурин был арестован два года спустя по другому делу — убийство одесского прокурора Стрельникова — и казнен.
15 февраля. Вышел единственный номер первой в стране пролетарской газеты «Рабочая заря»; издатель — созданный в декабре 1878 года «Северный союз русских рабочих», его возглавляли Степан Халтурин и Виктор Обнорский (впоследствии приговорен к десяти годам каторги). 15 марта полиция разгромила нелегальную типографию.
«Отсутствие способов для правильного и свободного выражения недовольства» приводит к тому, что обществу «остается или молчать, или лицемерить, или, наконец, выражаться языком иносказательным». — С. А. Муромцев, либеральный профессор.
«Когда человеку, хотящему говорить, зажимают рот, то этим самым развязывают руки». — Александр Михайлов, народоволец.