Было воскресенье, начало весны 1881-го. Вот уже год я служил в типографии «Петербургской газеты». Хозяин — издатель и редактор — был Худеков Сергей Николаевич, грамотный очень, даже, слыхать, пиесы для театра сочинял, про жизнь простого народа. Хозяина уважали, он с нами по-людски. А я особо Сергею Николаевичу поклонялся; приняли меня учеником, на хозяйские харчи и одежку, да положили три целковых в месяц. Батя согласился, сказал, что переплетное ремесло — гоже. Коли, не приведи господь, ослепнешь, так и на ощупь справишься. А барин, видать, добрый, обещал прибавку сделать к жалованью, ежели постараешься.

Старался, из кожи лез. В переплетной мне пришлось по душе. Мастера над учениками насмешек не строили, про затрещины и слуху нет, типографские рабочие считались меж прочих самыми культурными, слово это я здесь услыхал. Ну, понятное дело, в лавочку посылали, за селедкой, за папиросами, случалось, и за полуштофом. Но выпивали мало, да и то после работы, потому что ведь типография не чугунолитейный завод, здесь надо соображать головой. Нет, жаловаться не на что. Еще в наборном — там похуже, дышат свинцовой пылью. А у нас в переплетной — благодать. Клеем, правда, воняет, сперва голова побаливала, но привык.

Переплетное дело хитрое, им с кондачка не совладать, мастер мне втолковывал, — если не хочешь всю жизнь дуриком, на побегушках, так поусердствуй, я человека из тебя сделаю… А меня и уговаривать не требовалось.

Ежели поглядеть на переплет — ничего вроде мудреного, две картонки, обклеены бумагой, обтянуты коленкором или, случалось, и кожей. А на самом деле куда не просто!

Приносят из печатни листы. Их сперва надо сфальцевать в тетрадки. Перегибы загладить фальцбейном, костяным ножиком (трудно поначалу давались немецкие слова, их почему-то полно в переплетном деле). Потом складываешь тетрадки стопой, пробиваешь молотком, выровняешь — и в обрезной пресс. На корешке пилой прорези сделаешь, уширишь рашпилем, в желобки протянешь фицбунд, то есть шнурок. Готовишь форзац, двойной лист меж титулом и переплетом, перегнешь его, приклеиваешь слизуру, полоску из коленкора, к ней будет крепиться крышка переплета. Сшиваешь блок прочными нитками, промажешь корешок клеем, обровняешь на резаке-губеле, закруглишь корешок, снова клеем и зажимаешь блок в прессе на полсуток. А когда высохнет, приклеиваешь к фицбунду и слизуре крышки. Вроде главное и сделано. Ан нет. Самое-то интересное и красивое впереди. Обрежешь сторонки по форме и начинаешь украшать. Надо сторонки покрыть бумагой под мрамор, коленкором, кожей. Тиснение сделать, позолотить обрез или тоже под мрамор его — каучуковым валиком, другой способ — щеткой, внабрызг. Интересно! А еще того лучше, когда старая книга попадает, растрепанная, рзаная, каждый листок по отдельности. Возни много, зато и радости! Была неряха-замарашка, сделалась красавица, из рук выпускать жалко…

Всю премудрость за год я одолел, мастер хвалил при всех и доложил хозяину, тот приказал с масленицы положить аж двенадцать рублей, а одежка и харчи остались. Вон как махнул Васька!

И пошли у меня мечты. Если так будут каждый год прибавлять, богатеем заделаюсь, поначалу мастером, потом старшим приказчиком в конторе, а после компаньоном стану, а то и сам приобрету всю типографию. Вот он я: в золотых очках, как Худеков Сергей Николаевич, и золотая цепка из жилета, на рысаках раскатывать стану, такая меня ждет судьба!

Правда, пока что денег в глаза не видывал, батя забирал, но с первой большой получки, перед масленицей, он пожаловал мне цельную трешницу и позволил на себя потратить, как хочу. Я бате — шкалик, сестренкам подарки по малости, оставил два целковых и масленицу отпраздновал — ух ты! На Сенной площади с горок покатался, глядел на фокусников и уродов в балаганах, объедался блинами (аж с икрой отведал!), пряниками, орехами в меду. Три дня пузом страдал после. А домой приехал не конкой, а — барин барином! — на вейке, так в Питере зовут чухонцев-извозчиков, их к масленице собирается видимо-невидимо. Понравилась мне такая распрекрасная жизнь и я твердо постановил: стану богатеем, в лепешку расшибусь, а стану!

С такой целью — денежки счет любят! — и приохотился к чтению. Я и прежде почитывал, когда с братаном по деревням торговали, у нас и книжки водились на продажу. Книжки нравились, названия и те заковыристые, красивые, не как в нашей жизни: «История о храбром рыцаре Францыле Венциане и о прекрасной королеве Ренцывене», «Браво, или Венецианский бандит», «Повесть о приключении Английского Милорда Георга и о бранденбургской маркграфине Фридерике Луизе с присовокуплением к оной Истории бывшего турецкого визиря Марцимириса и сардинской королевы Терезии», «Прекрасная магометанка, умирающая на гробе своего мужа», «Гуак, или Непреоборимая верность»… И русские книжки попадались подобного рода: «Сказка о Марье Маревне, Кипрской царевне, и Иванушке-дурачке, Русском мужичке», «Еруслан Лазаревич» и еще такое же. Я и названия вот запомнил. Несколько штук забрал, вслух дома читал, даже батя слушал, когда не крепко выпивши, одобрял написанное.

И в мастерской такие книжки случались, но мастер их для работы брал не учтиво, как всегда, — швырял издали, кричал: на, мол, Васятка, сделай это самое… И прибавлял словечко. Я обижался за любимые книжки, но раз спросил, почему он книги таким словом обзывает. «Потому что дерьмо и есть дерьмо», — сказал мастер, достал из стопы толстенную книжищу, велел прочитать.

Название показалось скучным: «Жизнеописание Михаила Васильевича Ломоносова». Взялся с неохотой, а после оторваться пе мог. Вот чудо-то, а не человек! Грамоте самоуком дошел, чуть не в двадцать лет пешком в Москву отправился, чтобы знания получить, а через пять годков — за границей и на весь-то мир вскоре прославился…

Стал я у мастера спрашивать, чего бы мне такого еще, он Кольцова дал и Некрасова. Глянул — стишки. А я стишков и не видел печатных, думал — складно только песни составляют. В книжке у Кольцова и правда вроде песен оказалось, а вот у Некрасова хоть на песни похоже, да что-то иное…

С Некрасова сочинениями приключилась нескладица. Принес домой, мастер, позволил, а тут тятя, на грех, объявился. «Ну-ка, — говорит, — покажь, шкюбент, чем глаза портишь, керосин ради чего переводишь». Перевернул он лист, другой и оглашает: «Тошен свет, когда правды нет, жизнь тошна, боль сильна…» Сперва призадумался, даже слезу пустил. Дальше почитал: «Нет у бедного гроша медного…» Правильно, говорит, умнеющий человек составил. А потом как вызверится: «Ты, сучий сын, в тюрьму захотел? Чтоб сей же час — в печку!» — «Как же, — говорю, — тятя, сами же сказали, что правильно сочинил господин Некрасов». — «А,— говорит, — дурак ты, Васька, в книгах правду прописывать не положено, книги для утешения человека назначены, а не чтобы душу травить. А правда — она штука хитрая, за нее все вроде готовы на кулачки пойти, пока самому та правда поперек шеи не окажется. Запрещенная книга, жги сей минут!»

Книжку я отстоял, но домой больше таких не приносил. И задумался: может, батя и верно сказал, что не всякую правду вслух говорить надо? И что это запрещенная книга? Ежели напечатана, почему запрещенная? С мастером потолковать не решился.

Мало я еще понимал, но что ни день, то узнавал новое. И появился у меня интерес прямо-таки ко всему на свете, про людей, кто рядышком, и про другие государства и народы хотелось досконально разузнать. И ночевать оставался в мастерской, чтобы почитать без докуки, лежа на кипе несфальцованных листов. А по воскресеньям норовил из дому сбежать, Питер посмотреть. Влезал в паровичок, ехал в Адмиралтейскую, в Казанскую часть. Повидал и Невский, и Дворцовую площадь, н памятник Петру Великому, в Исаакиовском соборе службу стоял. Разве мне присниться могло, что есть на свете этакая красота! А больше всего перед Зимним дворцом любил бывать. Сперва боялся — прогонят, вона сколько городовых! Не гнали, только близко не подпускали к воротам и дверям и останавливаться не дозволяли, а так гуляй, сколько хочешь. Я все думал: может, государя увижу? Вот ворота отворятся, и в золотой карете, сотня лошадей в упряжке, является сам царь-батюшка. Нет, не довелось увидеть, жалко…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: