«Полковник, будьте любезны распорядиться». — «Слушаюсь, ваше высокопревосходи… ротмистр, видите, вон — в темных очках, с палкой, да быстро, быстро». — «Ух, р-растяпы. Р-растак… Пардон, медам…»
Ускользнул. Вывернулся. Прикрыли свои. Ушел.
…Как хлыстом по глазам. Взвыл свирепый бакинский ветер, качнулся и лег набок минарет. Девичья башня поплыла над морем, уменьшаясь и темнея, пока не растворилась в черном. Ослепительная радуга соединила гору Биби-Эйбат с Черным городом, — он и в самом деле черный, все кругом черно, а радуга ослепительна, от нее сыплются искры, каждая прямо в глаз, пробуравливает череп. Вдали — площадь черная, и деревья черные, и черный губернаторский дворец. Слабые ноги расползаются, свинцовый затылок оттягивает тело назад. Удар в затылок почти неощутим, словно хлопнули туго набитой подушкой. Темь. Главное, перевернуться на живот. И… ползти. Ползти. Вперед. Руки хватают ускользающий песок, галькой срывает ногти. Черная луна всплывает в черном небе…
Где-то по дороге малость оклемался, поднялся, шел, спотыкаясь, возле своего барака опять упал. Тут, на Баиловом мысу, Шелгунова знал каждый, остановили добрые люди извозчика, прямо с улицы — в частную больницу. «Ты, Шелгун оглы, не бойся, ты хороший человек, деньги соберем, тебя лечить будем, кушать носить будем, дорогой…» — «Спасибо вам, братцы». Хотелось плакать — от слабости, от растроганности. «Так-с, в правом глазу сохранилось прпблизительно пять процентов зрения, что касается левого… Практически там поль. Будем лечить. Однако скажу откровенно… Крепитесь, милостивый государь мой…»
Это было в апреле, а в мае сделали операцию, левый глаз остался мертвым — навсегда. Правый еле жил, позволял еще двигаться по улицам без поводыря, кое-как разбирать крупные буквы… Хреновские твои дела, Василий, и доктор прямо сказал: грозит полная слепота.
«Находясь в преклонных летах и чувствуя приближение смерти, имею честь покорнейше просить… не отказать в разрешении сыну моему Василию приехать в столицу, чтобы привести в порядок мои дела и доставить мне последнее утешение повидаться с родным сыном и прожить с ним последние дни моей жизни», — писал Андрей Иванович Шелгунов. Прошение подано было в середине 1903 года и рассмотрено лишь год спустя, Василию дозволили приехать в Санкт-Петербург сроком на две недели.
Пропади все пропадом, жизни все едино конец.
В зеркале, туманном и расплывчатом, еле различал себя рядом с отцом — двое стариков. Бате и в самом деле восемь десятков, а ему и четырех нет, а все равно — дряхлый, очки темные, палка, походка шаркающая, ступни от пола не оторвать, рукой за стенку, от дома отходить страшно — вдруг опять, как в Баку? И брат Федор помер прошлый год. Алексей — в чахотке, па больничной койке… Это ли жизнь?.. Да и две недели истекали.
Он дрогнул, послал Дусю с кое-как накарябанной запиской в охранное отделение, господину Михайлову в собственные руки. Господин Михайлов прибыл, утешал: «А с видом на жительство не беспокойтесь, Василий Андреевич, вы делу нужны, как поправитесь — милости прошу, „Собрание русских фабрично-заводских рабочих Санкт-Петербурга“ действует под водительством отца Гапона, вы там весьма-весьма надобны, паспорт выправим новенький…»
Нет, на этого ставку делать нечего, думал Михайлов, заведомо проигрышный билетик в лотерее. Ничего, другого сыщем, уважаемые товарищи большевики. А Васька ваш — пускай себе существует, не тронем, пускай сидит с протянутой рукой на паперти. Счастливо подыхать, Шелгунов, на помойной яме!
…Шли грандиозные рабочие демонстрации против русификаторской политики правительства во многих городах Финляндии — а он лежал на койке, то закрыв глаза, то незряче уставши их в потолок, лежал молча и, казалось, не думая ни о чем. Русские войска потерпели поражение под Вафангоу — он лежал. В Гельсингфорсе эсер Евгений Шауман смертельно ранил всем ненавистного генерал-губернатора Н. И. Бобрикова — он лежал. Приняли закон об изменении производства дел по политическим преступлениям, в Кенигсберге судили немцев социал-демократов за транспортировку «Искры» в Россию — а он лежал молча. Трое членов ЦК — Гальперин, Красин, Носков — пошли на соглашательство с меньшевиками, Плеханов тоже предпочел разрыв, партию раздирали противоречия — он и знать ничего не хотел, валялся на койке, прикладывался к штофу. Избили политических ссыльных в России, даже Лондон митинговал, эсер Е. Созонов убил министра внутренних дел В. К. Плеве, передовая часть населения ликовала, самодержавие лютовало — а он лежал и лежал, колода, чурбак незрячий…
Лежал, покуда однажды солнечным утром не проснулся раньше всех, подволок студенистое, жалкое тело к зеркалу, поглядел на себя, — и взял его страх. Что ж ты делаешь, Васька, протри свой единственный, тоже почти слепой глаз, протри, а не протрешь — и так видно, до чего ты страшон, жалок и бессмыслен, ты, питерский рабочий, ты, который Маркса изучал, кружками руководил, с Лениным близок был, с хорошими людьми на короткой ноге, в Закавказье — один из партийных организаторов, погляди на себя, морда!
Дрожащими руками он стал подправлять клочкастую сивую бороду. Разбудил сестру. Давай отцову бритву, ножницы давай, ну, чего уставилась, стричься буду, бриться буду, хватит валяться замертво.
Преодолел и это.
Глава пятая
Утро было вполне обыкновенное.
Позавтракали в чистенькой кухоньке, где владычествовала Елизавета Васильевна. По давней привычке подтрунивала добродушно над своим любимым, глубоко уважаемым зятем, он платил тою же монетой, у них установилась манера вышучивания, особенно теперь, когда в жизни наступила какая-то уж очень светлая полоса. Теща полностью, или почти полностью, знала о делах и заботах детей, как мысленно их называла, и радовалась выходу, в противовес захваченной меньшевиками «Искре», газеты «Вперед», здесь, в Женеве, и тому, как много, сосредоточенно, с веселой злостью пишет он статьи, вступив в открытую и беспощадную борьбу с некогда высокочтимым Георгием Валентиновичем Плехановым, — дорого достался Владимиру Ильичу их разрыв! — и как отрадны вести из России, где, судя по всему, вот-вот грянет революция… Елизавете Васильевне хотелось принять какое-то участие в делах Володи — так она с юных его лет привыкла звать — и Наденьки, в том прекрасном и святом деле, которому ее дети полностью отдали себя. Она была верующей — правда, без рвения к церковным обрядам — и, отходя ко сну, молилась за них, тревожилась, благословляла и даже ревновала немного Володю к его собственной матери, притом жалея и бесконечно любя Марию Александровну: ей выпало такое, чего, казалось бы, не перенести женщине…
После завтрака, по-европейски легкого, Наденька поцеловала маму, и Володя, как всегда, приложился к ее руке, а Елизавета Васильевна коснулась губами его мощно-прекрасного лба. Володю нельзя было назвать красивым по расхожим представлениям, но был он весь, весь прекрасен, эти его темные, исполненные ума, живости, доброты, серьезности, озорства, веселой, и не только веселой, злости, — глаза, этот, как отмечали почти все, сократовский лоб, этот волевой подбородок, даже лысина, столь ранняя, вовсе не портила его, напротив, украшала, как бы увеличивая и без того высокий, крутой лоб. И когда ходили гурьбою купаться — она присоединялась иной раз к молодым, — любо смотреть было на его складную, ловкую фигуру, на ребячливость, какой ои в минуты отдыха безудержно предавался.
Женева пробуждалась медленно, зимнее солнечное утро не предвещало событий, они здесь вообще случались редко, а до событий за пределами крохотной, зажатой в горах, мирной и человеколюбивой Швейцарии здешним жителям, признаться, мало было забот.
Шли за утренними газетами. Из переулка выбежал всегда легко возбудимый и многословный Анатолий Васильевич Луначарский, шляпа набок, пенсне на шнурочке упало, подхватил его ладошкой, приближался, давя в лужах ледок, никого не замечая. Владимир Ильич окликнул издали, тогда Луначарский остановился, вскинул голову, посмотрел бешено-веселыми глазами, кинул кверху шляпу, поймал, опять нацепил свалившееся пенсне и, только проделав эти несвойственные ему кунштюки, сказал с нарочитым спокойствием: «Поздравляю!» И Надежда Константиновна бросилась, расцеловала Анатолия Васильевича, Владимир же Ильич рассмеялся громко, раскатисто, молодо — ох, как любила Наденька этот его раскованный, молодой смех!